время оставался спокоен и позволял домашним строить догадки о внезапном отъезде Клайва. Он начал присматриваться к Аде. Она казалась огорченной — даже мать заметила это. Прикрыв глаза, он наблюдал за ней. Если бы не сестра, Морис воспринял бы вчерашнюю сцену как один из «длинных монологов» Клайва, но в качестве примера в нем фигурировала Ада, и Морису хотелось знать, чем она опечалена.
— Послушай-ка, — начал он, когда они остались одни; он не имел понятия, о чем говорить дальше, хотя внезапная угрюмость сестры должна была его насторожить. Она ответила, но он не услышал ее голоса. — Да что с тобой? — спросил он, трепеща.
— Ничего.
— Как это, ничего? Я же вижу! Не пытайся меня обмануть.
— Да нет, правда, Морис, ничего.
— Почему он… Что он тебе сказал?
— Ничего.
— Кто ничего не сказал? — рявкнул Морис, грохнув кулаками по столу. Все-таки он ее подловил.
— Кто же, кроме Клайва?
Знакомое имя на ее устах отверзло Ад. Он страдал тайно, незримо, и, не успев остановиться, произнес слова, которые не забываются никогда. Он обвинил сестру в том, что та пыталась совратить его друга. Он дал ей понять, что Клайв пожаловался на ее поведение и уехал в город именно по этой причине. Ее мягкая натура была так уязвлена, что она даже не сумела защититься, только всё рыдала и умоляла его не проговориться матери, словно в самом деле была виновата. Он согласился: ревность лишила его ума.
— Но когда ты увидишь его… мистера Дарема… скажи, что я не хотела… скажи, что с ним менее всего хотела бы я…
— …обойтись дурно, — закончил Морис; только некоторое время спустя осознал он всю мерзость своего поступка.
Ада сникла и закрыла лицо.
— Этого я ему не скажу. Я больше ничего ему не скажу. Я его больше никогда не увижу. Радуйся, ты разрушила нашу дружбу!
Она зарыдала.
— Я не хотела… ты всегда плохо к нам относился, всегда.
Это наконец привело его в чувство. Китти часто говорила ему почти то же самое, но Ада — ни разу. Он понял, что в глубине своей раболепной души сестры ненавидят его. Даже у себя дома он не преуспел. Пробормотав:
— Не я в этом виноват, — он оставил Аду. Рафинированная натура повела бы себя достойнее и, возможно, страдала бы меньше. Морис не был ни интеллектуалом, ни верующим, не имел он и того странного утешения, что даровано некоторым и зовется жалостью к себе. Во всем, кроме одного, нрав его был нормален, и вел он себя так, как вел бы обыкновенный мужчина, после двух лет счастья преданный собственной женой. Ему ни о чем не говорило то, что Природа ловит спущенную петлю для того, чтобы продолжить вязание. Пока он любил, он сохранял благоразумие. Теперь он рассматривал перемены в Клайве как вероломство, и Ада была тому причиной. За несколько часов он опять очутился в бездне, в которой блуждал мальчишкой.
После этого взрыва карьера вновь двинулась вперед. Он, как обычно, садился в пригородный поезд, чтобы зарабатывать и тратить деньги, как делал это прежде. Он читал всё те же газеты, обсуждал с друзьями забастовки и бракоразводный закон. Сначала он гордился своим самообладанием: разве репутация Клайва не в его руках? Но становилось все горше. Ему хотелось закричать, собраться с силой и разрушить стену лжи. Не слишком ли он в ней погряз? Его семья, его положение в обществе — за годы все это стало для него ничем. Втайне он поставил себя вне закона. Быть может, среди тех, кто в стародавние времена находил убежище в дремучих лесах, было двое таких, как он. Двое. Порой он тешил себя этой мечтой. Двое могут бросить вызов всему миру. Да: одиночество было сутью его муки. Ему хватило времени, чтобы это осознать, тугодуму. Кровосмесительная ревность, горькая обида, гнев на свою былую тупость — все это могло уйти и, уходя, причинить много вреда. Могли пройти воспоминания о Клайве. Но одиночество оставалось. Порой он просыпался и вздыхал: «У меня никого нет!» или «О, Господи, что за мир!» Клайв стал являться ему во сне. Он знал, что там никого нет, только Клайв со своей милой улыбкой говорил: «На сей раз я настоящий» — говорил, чтобы терзать его. Однажды ему приснился сон о том сне, где лицо и голос — лишь сон об этом, не более. И еще прежние сны другого рода, что пытались его раздробить. Ночи сменялись днями. Безмерная тишина, словно тишина смерти, окружила молодого человека, и, когда однажды утром он ехал в город, его поразила мысль, что он на самом деле мертв. Что толку добывать деньги, есть, играть в игры? А ведь этим ограничивалось всё, что он делает и делал.
— Жизнь — это скверный театр! — воскликнул он, комкая «Дейли Телеграф».
Пассажиры в вагоне, относившиеся к Морису с симпатией, начали смеяться.
— Я выпрыгнул бы из окна за ломаный грош.
Произнеся эти слова, он стал замышлять самоубийство. Его ничто не удерживало. Он не имел ни изначального страха смерти, ни представлений о мирах после нее. Не думал он и о том, что опозорит семью. Он знал, что одиночество для него отрава, которая делает его и более несносным, и более несчастным. Разве можно выстоять в такой ситуации? Он начал сравнивать способы и средства — и застрелился бы, когда бы не внезапное событие. Событием этим стала болезнь и смерть деда, изменившая состояние духа Мориса.
Тем временем он получал письма от Клайва, неизменно содержавшие фразу: «Нам лучше пока не встречаться». Морис наконец понял — его друг сделает для него все что угодно, кроме одного: он никогда к нему не вернется. Это началось во время его первой болезни, и на этих условиях Клайв предлагал ему дружбу в будущем. Морис не перестал любить, но сердце его было разбито; дикие мысли вновь завоевать Клайва уже не посещали его. То, что он постигал, он усваивал с твердостью, которой позавидовала бы натура более тонкая, и в страдании шел до самого конца.
Он отвечал на эти письма до странности искренне. Морис по-прежнему писал только правду. Признавался, что ему невыносимо одиноко и что он пустит себе пулю в лоб раньше, чем закончится год. Но он писал без эмоций. Скорее, это было данью их легендарному прошлому и Даремом воспринималось именно так. Его ответы были столь же неэмоциональны, и было ясно, что, как бы ему ни помогали и как бы он сам ни старался, ему уже не понять, что на уме у Мориса.
XXVII
Дед Мориса являл собой образец перемены, которая может произойти на склоне дней. Всю жизнь он был обыкновенным предпринимателем — суровым и раздражительным — но удалился он на покой довольно рано и с удивительными последствиями. Он пристрастился к «чтению», и, хоть непосредственные результаты были карикатурны, появилась мягкость, изменившая его характер до неузнаваемости. Мнения других — некогда лишь оспариваемые или игнорируемые — вдруг стали достойными обсуждения, а их желаниям стало возможно потакать. Ида, его незамужняя дочь, заменившая ему экономку, прежде страшилась той поры, «когда отцу нечем будет заняться», и, сама лишенная чуткости, не понимала, что отец изменился, пока тот не начал подумывать о том, чтобы с ней расстаться.
Престарелый джентльмен использовал свой досуг для разработки новой религии — или, скорее, новой космогонии, не противоречащей церкви. Отправной точкой являлось то, что Бог живет внутри солнца, чью яркую оболочку составляют души блаженных. Бог открывается человеку посредством солнечных пятен, так что, когда они появлялись, мистер Грейс проводил часы за своим телескопом, записывая результаты наблюдений. Инкарнация тоже являлась чем-то вроде солнечного пятна.
Он был рад с кем угодно обсуждать свое открытие, но не пытался сделать из собеседника прозелита, утверждая, что каждый должен определиться сам. Клайв Дарем, с которым он однажды имел продолжительную беседу, знал о взглядах мистера Грейса не менее прочих. То были взгляды практического человека, который пытался мыслить о духовном — абсурдные и материалистические, но не