институт секретарш. Возможно, самая хорошенькая из них подойдет, чтобы уточнить время назначенной мне встречи. В ожидающих посетителях есть нечто подозрительное, а я, не испытывая при этом ни малейшего сексуального возбуждения, смог бы пялиться на ее длинные ноги – ноги секретарши, временно исполняющей свои обязанности. Я бы докучал ей разговорами, ведь люди, страдающие депрессией, любят уцепиться за то, что плохо лежит… По правде сказать, я буду хранить молчание; говорить – значит напоминать самому себе, что существуешь.
На время обеда Эдуар отвлекся от собственного счастья. Он был верным другом. Говорили о моих несчастьях, но мои несчастья напрямую соприкасались с его счастьем. Чем больше я старался продемонстрировать полное отсутствие у меня представлений о психологии, тем больше я вспоминал того Эдуара, с которым мы мечтали о приключениях и о не слишком запоздалом прощании с невинностью. В лицее мы ничем не отличались друг от друга. Почему же теперь он достиг таких высот, что мог заставить трепетать всех подчиненных? Эдуар стал крупным банкиром, он мог, если ему заблагорассудится, отправить всех нас назад в 1929 год. Он держал в своих руках нити, ведущие к финансовому краху. Я же целиком зависел от других, я оказался не в состоянии решить, нужно ли мне побриться. Он являлся образцовым отцом семейства, а его жена Жозефина отличалась почти сверхъестественной красотой. Нужно привыкнуть к ее красоте, как привыкаешь к обуви, которую рассчитываешь носить долго; примириться с этой мыслью. Но самое невероятное – их двое детей, имена которых я никак не мог запомнить, несмотря на то что старший был моим крестником. Оба блондины! Родители – брюнеты, дети – блондины, это приводило меня в бешенство. Как я ему завидовал! Я мог в этом признаться, ведь мы были друзьями. А он так ловко манипулировал нашей дружбой, блестяще исполняя сочувственное: «Послушай-ка, Виктор». Он объяснил мне, что знал многое о нас, особенно от Жозефины, которая была близкой приятельницей Терезы.
– Не знаю, готов ли ты выслушать… Но мне кажется, что только ты один не представлял себе, как она хочет ребенка. Она много раз намекала на это, в частности в нашем присутствии… я не решался поговорить с тобой, я думал, ты против. Прямо не знаю…
– Пожалуйста, продолжай.
– Ты видел, какой она становилась с нашими детьми? Просто сияла.
– Конечно, конечно.
– Ты не хочешь завести ребенка, ведь так?
– Почему же. Нет, не знаю. Думаю, мне это никогда не приходило в голову.
– Как, вы об этом ни разу не говорили?
– Послушай, все это как-то непонятно для меня. Я не в состоянии вспомнить, о чем я думал или чего не слышал… Все как-то очень смутно…
– Нужно называть вещи своими именами… Может быть, тебе заглянуть к врачу?
– Нет, об этом не может быть и речи. Если я начну говорить, то только потеряю время. Единственное, что мне нужно, – это вернуть Терезу. Любым способом. Я пойду к ней вечером и предложу сделать ей ребенка.
– Ты думаешь, все так просто? Ты чуть-чуть опоздал, мне кажется. Нельзя наброситься на нее и сделать ей ребенка…
– Что же мне тогда делать?
– Не знаю. Все теперь идет шиворот-навыворот, нужно, чтобы она снова стала доверять тебе. Главное, постарайся быть самим собой. Даже если твои желания кажутся неопределенными. Сначала подумай, сможешь ли ты дать ей то, чего она хочет…
– Разумеется!
– Тогда сделай все, чтобы растрогать ее или поразить. Не знаю, я совсем не гожусь для таких советов.
Мы уклонились от рекомендованного десерта. Я настоял на том, чтобы он говорил о себе, поскольку со мной все и так было ясно. Тогда Эдуар углубился в какую-то немыслимую историю о коррупции на бирже, а я слушал его, доведя до предела свою способность воспринимать информацию органами слуха. Я даже дал себе передышку, стараясь вникнуть в его историю. Некий Эдгар Янсен, чех по происхождению, охмурив заместителя начальника отделения, был принят на работу в Лионский филиал банка, где работает Эдуар. Теперь известно, что этот человек выступал под семью разными именами. И к тому же он разорил три японских банка, спекулируя поддельными бумагами. Чем меньше я понимал, тем больше расслаблялся. Проблема состояла в том, что один лионский стукач (и впрямь в Лионе жизнь бьет ключом) недавно разоблачил его, помешав ему в энный раз сбежать. В то время как тот был уверен в том, что в мире биржевых махинаций ему нет равных, Интерпол сел ему на хвост. Странная история. Мне тут же захотелось попробовать крем-карамель, поскольку они клялись, что это их фирменное блюдо.
V
Растрогать ее. Поразить. Я вернулся домой через черный ход. Эглантина вытирала пыль, но при этом даже не напевала, как принято. Моя жизнь, мое тело, мысли, приходившие время от времени, казались мне чужими. Прожитые мною годы напоминали экспериментальные фильмы, на редкость умозрительные. Что было в моей жизни? Однажды мы ездили в Марракеш. Больше ничего особенного. Пустота, не требовавшая никаких усилий… Ни желаний, ни работы. Растительная жизнь. Прекрасное молчание по соседству с плеском волн. Нет, я несправедлив. Мы жили жизнью, полной любви. Годы взаимного обожания. Перенасыщение. Полыхающее безумие. А может, это было проявлением мягкотелости? Предлог, чтобы не жить жизнью, которая причиняет боль. Почти как мой отец. Я уже точно не знал. Я колебался по любому поводу, а особенно относительно своего прошлого. Мне хотелось расспросить Терезу про нашу жизнь, наши привычки. Наверняка она сочтет меня странным. Я должен исключить эту возможность. Оставаться в сомнении. Единственное, что я знал наверняка, – это то, что моя жизнь зависела только от Терезы. Каким я был до истории с сардинами? Мы раньше говорили о ребенке, теперь я вспоминаю. Но как узнать, что именно я тогда говорил? Как узнать, был ли я другим до нашего разрыва? Представляю ли я собой иную разновидность размазни или же продолжаю прежнее существование? Я знаю, что всегда был на редкость мягкотелым. Сардины направили мое прошлое в маслянистый поток, но у меня хватит сил вырваться. Нельзя, оставаясь гуттаперчевым, сохранять достоинство, если при этом еще нужно действовать. Снова завоевать Терезу. Растрогать ее, поразить.
Я вспоминаю, что, разбогатев, усвоил психологию швейцарцев. Судьба предоставила мне возможность вести спокойно-размеренное существование, невыразительное, если хотите. Тереза появилась в моей жизни как бесспорная радость. Я никогда не стремился проникнуть за кулисы ее присутствия, наверное, это звучит по-идиотски, но этим все сказано. Только легкость противостоит пропасти исчезновения, мы грезим об алкионовых днях,[4] но нам выпадает на долю лишь собственное существование, лишенное треволнений. Само собой разумеется, мы пустились в светскую жизнь, мы не работаем, зато у нас есть друзья. Обмен словами, еле ощутимое воздействие на жизнь других людей. Мы жили культурной жизнью в классическом понимании этого слова, забытые фильмы, проходные произведения. Сексуальная жизнь, которая привела бы в трепет приверженцев фэн шуй.[5] Мы лежали с самыми что ни на есть примитивными намерениями на полу пустой гостиной в окружении завидовавших нам свечек. Мы вовсе не относились с презрением к изыскам и тонкостям, просто так было проще и удобнее. Без всего, без слов. Близость животному миру была лучшим доказательством нашей правоты. Помню наши ласки, полные всевозможных ухищрений, бесконечных вывертов, наши всегда влажные языки. Немыслимые бедра Терезы. Неожиданно теплый затылок, несмотря на ее привычку приподнимать волосы, как бы проветривая их. Наши жесты были точны, автоматы не размышляют. Разумеется, нас заносило, разумеется, моя жизнь ускользала от меня. Ускользала настолько, что я жил только радостью минуты… Я смутно ощутил вновь, как росло давящее раздражение Терезы, но тогда я не уловил этого. Я исключил ее ожидание из реестра дел первостепенной важности.
Мы одни, как крысы. Больше не разговариваем. Как если бы Робинзон объявил бойкот Пятнице. Квартира – это плот, я ощущаю качку, но никто не собирается маневрировать. Плот с маленьким оранжевым блокнотом на случай смены курса. Я стою на кровати, разворачивая воображаемую карту. Мой план наступления. Отвожу на него семь дней. Завязываю на лбу ярко-красную повязку и рисую на щеках красные знаки апачей. Поднеся кулак к стене, я попутно замечаю трещину. Замираю, остолбенев. Эта квартира – обитель нашей любви. Слишком жестокая символика, отвратительная трещина. Если стены нашей бывшей спальни ополчились против меня, тогда пропади все пропадом. К счастью, у меня осталось всего две