Елена не плакала. И Басаргин чувствовал, что ее горе старое и глубокое.
– Ну вот и нажаловалась, – горько сказала Елена. – Ничего, это раз в десять лет. Я ведь верная. Так вдруг – заговорила, потому что ты приехал. А то мать под боком каждый день – ей и то не жалуюсь. Муж. Трое детей от него. Это ведь как предательство – жаловаться. Жить с ним и жаловаться на него. Я и с тобой-то разговор начала оттого, что защитить его хотела, а потом сама на него напала. Глупо и ни к чему.
– Почему же? – спросил Басаргин.
– Потому что ни к чему, – сказала Елена. – Менять жизнь у меня нет сил. А так что ж попусту жаловаться?
– А дети совсем разные растут, – сказала она, помолчав. – Лида – как солнышко: добрая, ласковая. И не разберешь, какая будет. Егор, по-моему, в него. Они с отцом друг другу нравятся. А Ваня как наш Шурка, совершенно похож. И уехал с ним вместе в Смоленск наперекор отцу. Не побоялся. А я, знаешь, хоть и боюсь сказать это вслух, но в душе за него рада. Пусть будет подальше от дома. Ничего ему хорошего наш дом не даст… Только скучаю. И от этого сержусь иногда на Шурку, что увез его.
Разговаривая, она перемыла в полоскательнице чашки, перетерла их и поставила на буфет.
Басаргин смотрел на нее со смешанным чувством горечи и в то же время гордости за нее. Во всем, что она говорила, чувствовался ее добрый и светлый ум, несмотря ни на что не погасший и не покоренный до конца. Он смотрел на нее и вспоминал ее такой, какой она была шестнадцать лет назад: красивой, веселой, сияющей.
Какой странной там, откуда он вернулся, показалась бы мысль, что можно искалечить человеческую жизнь благоденствием, уютом, заботой, устранением всех житейских тревог и что, напротив, ее можно украсить неустроенностью, тревогами, трудной работой. А ведь это было именно так. И то, что жизнь Елены, показавшаяся бы там счастьем, здесь ей самой казалась несчастьем, – в этом было что-то бесконечно отличное от того, другого мира.
– Что ты молчишь? – спросила Елена.
– Думаю.
– О чем?
– О том, что тебе плохо.
– Почему плохо? Мне хорошо.
Она усмехнулась.
– Но только я никак не могу привыкнуть, что это хорошо – действительно хорошо.
– А хочешь привыкнуть?
– Нет, не хочу. И, ты знаешь, самое главное, что я ведь не верю себе сегодняшней. Я вот так, возьму закрою глаза и верю себе тогдашней – молодой, двадцатилетней. А тогда мне казалось хорошим совсем другое, совсем другое… Ты шел бы спать, а то мой вернется, опять сцепитесь, зуб за зуб. Если проспишь Катю встречать, я в четыре часа сама встану, тебе стукну.
Она взяла чайник и, явно не желая продолжать разговор, вышла из комнаты.
Басаргин защелкнул теперь легко закрывавшуюся крышку чемодана, хотел взять его, но потом раздумал и, пройдя через кухню, где у стола возилась не повернувшаяся на его шаги Елена, прошел в комнату матери.
Мать все еще не вернулась, а Шурка по-прежнему спал. Басаргин осторожно, чтобы не разбудить его, прилег рядом на краешек койки. Через стену послышалось громкое хлопанье двери и грузные шаги Григория Фаддеича.
Услышав сейчас эти тяжелые хозяйские шаги, Басаргин отчетливо вспомнил один старый разговор, который у него был с Григорием Фаддеичем еще в тридцать шестом году, когда его вместо аспирантуры послали на два года в Бурят-Монголию.
– Не умеешь быть хозяином своей жизни, – с раздражением, смешанным с сочувствием, говорил тогда Григорий Фаддеич. – Что хотят, то с тобой и делают, как с пешкой. Не хозяин.
Басаргину действительно тогда не хотелось ехать, но он подчинился долгу, поехал и два года провел в Бурят-Монголии. И всю дорогу туда, трясясь на верхней полке, думал, что, пожалуй, Григорий Фаддеич прав. А потом забыл об этом. А сейчас, когда вспомнил, уже твердо знал, что прав он, а не Григорий Фаддеич, и что именно он, Басаргин, был хозяином своей жизни. Был хозяином потому, что его жизнь в чем-то самом для него важном всегда шла так, как, по его взглядам, должна была идти. А главное – шла так, как ему
А Григорий Фаддеич, о котором, поверхностно судя, легче всего было сказать, что он-то и есть хозяин своей жизни, ибо он все делает так, как ему хочется и как ему удобно в данную минуту, – не был хозяином своей жизни, потому что жил, не имея идеала, который повелевал бы ему делать то или другое или примирял его с той или другой трудной необходимостью. В сущности, он был не больше чем раб своих ежедневных страстей, привычек и желаний.
Вспоминая сейчас свою жизнь, Басаргин знал, что он чаще нуждался, чем жил хорошо, и чаще бывал неудобно устроен, чем удобно. Его жизнь, как жизнь большинства его товарищей, да и вообще окружавших его людей, улучшалась и ухудшалась только в зависимости от положения дел в стране: она была трудней в более трудные времена для страны и легче в более легкие. Но то, что она улучшалась и ухудшалась вместе со временем, являлось следствием общих усилий, побед или неудач. И это было трудно, но чаще всего не обидно.
А улучшалась вопреки превратностям времени жизнь, пожалуй, только у тех, что строили свое счастье на несчастье, неуменье или неловкости других, у негодяев.
Негодяи – слишком резко. А почему же нет? Почему не называть вещи своими именами? Но если так, то, договаривая до конца, муж его сестры, Григорий Фаддеич, широкий и добродушный человек, тоже в конце концов негодяй? В чем-то в конце концов да. Разве не так? Так.
«Но ведь таких, как Григорий Фаддеич, множество», – подумал Басаргин. И сам удивился слову «множество». Таких было, конечно, немало. Но слово «множество» никак не вязалось с представлением о людях, подобных Григорию Фаддеичу.
Почему? Наверно, потому, что хотя их было множество, но каждый из них сам по себе был только осколком того самого миллиона одиночеств, мысль о котором столько раз приходила Басаргину на ум там, за границей. И Григорий Фаддеич, при всем своем шумном нраве и внешней общительности, в сущности, ухитрялся жить почти в полном одиночестве. Общительность была только его вторичным признаком, как приятный горчичный запах, кажется, у иприта… Басаргин сам усмехнулся своей неожиданной мысли об иприте. «Однако хватил! Надо спать, а то еще и не до такого додумаешься».
Он зажмурил глаза и начал считать про себя до тысячи, как в детстве.
Ему казалось, что он никогда не заснет, но на самом деле, утомленный и дорогой, и всеми волнениями этого дня, он начал дремать, не досчитав и до двухсот.
Глава шестая
В это время Катя была на полпути к Пухову. Она сидела у окна в опаздывавшем уже на целый час почтовом поезде; немножко вздремнув сразу после посадки, теперь она никак не могла заснуть. Опоздание на целый час тяготило ее. Она рассчитывала утром, до службы, непременно увидеть Гришку, а теперь это не выходило.
Железнодорожная поликлиника, где она работала хирургической сестрой, была в десяти минутах ходьбы по одну сторону вокзала, а дом – в тридцати минутах по другую. Если бы она приехала в пять, она успела бы сбегать домой. Сейчас, когда поезд опаздывал на час, это уже не имело смысла.
То, что она заранее обещала домашним вернуться из Смоленска сразу после совещания, не задерживаясь ни на один день, объяснялось трехнедельной давности телеграммой из Нью-Йорка: «Днями отплываю домой».
Правда, разлука казалась ей такой долгой, расстояние таким огромным, а сообщение о том, что Басаргин отплывает, таким ненадежным после трех писем, полученных за последние полгода, где в каждом было написано: «Вот-вот выезжаю», – что она старалась не думать об этом, потому что, когда начинала думать, сердце у нее останавливалось, а пальцы холодели так, словно в них была зажата ватка с эфиром.
Поезд был битком набит, но Кате повезло: на нижней полке вместе с ней оказались тоже