Рузвельта не планируется. Правда, планы открытия кладбища в Геттисберге более семидесяти лет назад тоже предполагали, что присутствие президента Соединенных Штатов будет не более чем формальностью, а речи произносить будут другие.
Борглум дал Паха Сапе один из своих лучших цейссовских биноклей, чтобы его главный взрывник наверняка смог увидеть, как босс поднимет, а потом опустит красный флажок, давая команду подорвать пять зарядов, и сильная оптика позволяет Паха Сапе четко разглядеть отдельные лица.
К одиннадцати часам горожане и прочие любопытствующие из всей западной части Южной Дакоты начинают прибывать и занимать места над площадкой, выделенной для важных шишек, и по обеим сторонам от нее на Доан-маунтин, где, если Борглум добьется своего (а разве случалось так, чтобы он не добивался, думает Паха Сапа), со временем появится громадный Центр для посетителей, причудливая обзорная площадка и, возможно, гигантский амфитеатр с сидячими местами на несколько тысяч человек для всевозможных патриотических презентаций, включая, не сомневается Паха Сапа, искусно составленные программы, в буквальном смысле воспевающие некоего скульптора по имени Гутцон Борглум.
А пока Борглуму приходится усаживать своего сына Линкольна в бульдозер, чтобы сгладить колеи, ведущие к центру обзорного пространства под и перед выстроенными в форме буквы V трибунами для важных персон и местами для простых зрителей. Как узнал сегодня утром Паха Сапа, президент Рузвельт во время церемонии не станет выходить из открытого автомобиля. Даже без бинокля Паха Сапа видит место, где остановится автомобиль президента: вокруг него громоздкие микрофоны на подставках, змеи черных кабелей, камеры кинооператоров; под сосновыми деревьями опоясанные ленточками площадки для фотографов. Все другие важные шишки расположатся за ФДР, когда он с Борглумом будет во время церемонии взирать на гору Рашмор.
Паха Сапа находит Гутцона Борглума и чуть не роняет бинокль, потому что Борглум в свой лучший цейссовский бинокль смотрит прямо на него.
Обычно Паха Сапа поднимается на хребет во время взрыва, пусть даже и такого малого, как этот, — всего пять демонстрационных зарядов. Но он убедил Борглума, что должен находиться здесь, на щеке Линкольна, аргументируя это тем, что при таком скоплении зрителей он может и не увидеть Борглума и его флаг.
Борглум нахмурился и, прищурившись, сказал:
— Признайся, Билли, тебе хочется лучше видеть.
Паха Сапа пожал плечами и, потоптавшись на месте, своим молчанием словно бы подтвердил слова Борглума. Но лучше видеть ему хотелось вовсе не церемонию, а взрыв двадцати ящиков на торце скалы.
Он сидит на двадцать первом ящике динамита (они должны будут взрываться последовательно, так что он увидит эффект, который произведут первые двадцать, прежде чем взорвется этот), и его бросает в холодный пот: на долю секунды Паха Сапа проникается убеждением, что Борглум в длиннофокусный бинокль видит ящик и точно знает, что на уме у его старшего взрывника.
Но нет… выкрашенные в серую краску дополнительные шнуры тоже покрыты гранитной пылью по всей длине на выступающей щеке Линкольна вплоть до того места, где находится Паха Сапа. Он сидит на ящике с динамитом, но ящик укрыт последним куском серого брезента, поднятого им наверх для маскировки. Да, у него на одну взрывную машинку больше, чем полагается (маленькая для пяти демонстрационных взрывов и большая для всех других ящиков с динамитом), но он спрятал ее за ящик, на котором сидит, и Борглуму ее не увидеть, даже если бы он взял телескоп.
Паха Сапа скользит биноклем по остальной прибывающей толпе, а когда возвращается к Борглуму, тот уже смотрит в другую сторону; неизменно свежий красный платок у него, как всегда, на шее, и его легко заметить в толпе преимущественно белых рубашек и темных пиджаков. Сам Борглум весь в белом (точнее, в дорогой, кремового цвета рубашке с длинными рукавами и широких брюках), если не считать красного платка и черного бинокля, что висит у него на шее.
Паха Сапа опускает свой бинокль и откидывается назад, его пропитанная потом рубашка прижимается к до странности холодному выпуклому граниту проявляющейся щеки Линкольна. Он недоволен, что рука у него чуть трясется, когда он достает часы из кармана. До прибытия ФДР и начала церемонии остается не более двух часов.
На следующее утро после танца в осиновой роще на другом от отеля берегу озера Рейн заявила, что хочет подняться на Харни-пик, нависающий над ними на северо-востоке.
Паха Сапа скрещивает руки на груди на манер индейца у табачной лавки, столь ненавидимого всеми индейцами.
— Категорически нет. Даже и говорить об этом не буду.
Рейн улыбнулась той своей особенной улыбкой, которую Паха Сапа про себя всегда называл «улыбка колеса Ферриса».
— Но почему нет? Ты сам говорил, что идти недалеко — две мили или меньше, и подъем легкий. Сам ведь утверждал — туда и младенец поднимется.
— Может быть. Но ты туда не пойдешь. Мы не пойдем. У тебя… ребенок.
Рейн рассмеялась, выражая радость оттого, что она и в самом деле носит ребенка, и одновременно подтрунивая над его тревогой.
— Мы ведь в нашем походе будем много гулять, мой дорогой. И потом я буду много ходить дома в течение оставшихся шести месяцев. А тут всего лишь немного вверх.
— Рейн… это же гора. Самая высокая в Черных холмах.
— Ее высота всего семь тысяч футов, мой дорогой. Я проводила лето в швейцарских городках, которые расположены куда как выше.
Паха Сапа отрицательно покачал головой.
Он подался поближе к ней — ее карие глаза в это идеальное утро казались почти голубыми. После танца среди осин они вернулись на свою стоянку, и Рейн, подойдя к задней части телеги, начала вытаскивать оттуда матрацы — Паха Сапа настоял, чтобы матрацы были взяты на тот случай, если «понадобится лечь». Увидев, что она поднимает матрац, Паха Сапа ринулся к ней, вырвал матрац и оттащил в большую армейскую палатку. И невинно спросил: «Зачем они нам?» Он обнаружил, что иногда его жена может мурлыкать, как одна из тех кошек, что обитали у школы и церкви миссии. «Затем, мой дорогой, что хотя армейские койки замечательно удобны, но если мы хотим периодически заниматься любовью, то они для этого совершенно не годятся».
И все же… в ясном свете майского утра Паха Сапа стоял, продолжая отрицательно покачивать головой и скрестив на груди руки, а на его бронзовом лице, казалось, навечно застыло выражение озабоченности.
Рейн приложила палец к щеке, словно внезапно осененная какой-то идеей.
— А что, если я поеду верхом на Кире?
Паха Сапа моргнул и посмотрел на старого мула, который, услышав свое имя, принялся прядать надрезанным ухом — мол, слышу, слышу, — но щипать травку не перестал.
— Не знаю, может быть, но… Нет, не думаю…
Рейн снова рассмеялась и на сей раз смеялась явно только над ним.
— Паха Сапа, мой дорогой и высокочтимый анунгкисон, и хи, и итанкан, и васийюхе… я не собираюсь ехать на Кире на гору… или еще куда. Во-первых, он не оставит Маргаритку. А во-вторых, я была бы похожа на Приснодеву Марию, которую везут в Вифлеем, только без большого живота. Нет, я уж пойду пешком, спасибо.
— Рейн… твое состояние… я не думаю… А если что-нибудь…
Она подняла другой палец, призывая его к молчанию. Менее чем в четверти мили от них за невысоким хребтом звучали смех и женские возгласы. Паха Сапа представил вазичу в воскресных одеждах, играющих в крокет или бадминтон на просторной зеленой лужайке, которая уходит к зеркальной глади озера.
И еще он понял, что хотела сказать его жена. Они здесь были гораздо ближе к медицинской помощи, если возникнут какие-то проблемы, чем в течение всех предстоящих месяцев в Пайн-Ридже.
Говорила она теперь тихим, низким, серьезным голосом:
— Я хочу увидеть гору Шесть Пращуров, о которой ты говорил, мой дорогой. Туда ведь нет легкого