пространства поближе к улице Пастера, перед бакалеей с тускло освещенной витриной.
Наконец-то замерзли ручейки вдоль тротуаров, и по ним скользят старшие мальчишки; на спинах у них ранцы.
Толкотня. Кто-то падает, ему помогают подняться. Лица смутно белеют под капюшонами, глаза блестят, нас все больше лихорадит, насыпь на площади обрастает снегом; вокруг черных ветвей вязов появляется снежная кайма.
Какой-то верзила веско объявляет:
— Здесь каток не для малышей! Пусть идут и катаются в другом месте.
Мы возимся в снежной темноте — пятнадцать — двадцать человечков. Пальцы озябли, носы мокрые, щеки тугие и красные от холода. Дыхание чистое, с губ слетает теплый пар.
Каток все глаже, все длиннее. Кто легко скользит, раскинув руки, кто начинает на корточках, а на середине выпрямляется в полный рост, приводя нас в восторг отвагой.
Женский голос издалека:
Жан! Жан!
Иду, мам!
Живо домой!
Иду, мам!
Еще один круг. Еще два.
— Жан!
Мимо проходят тени — это мужчины в темных зимних пальто, женщины с припудренными снегом волосами, прикрывающие грудь концами черных платков.
— Жан! Если я сама за тобой пойду, будет хуже! Дыхание все чаще, оно становится хриплым.
Нас лихорадит все сильней и сильней. Отблеск бакалейной витрины ложится на иссиня-черный лед, кажущийся глубоким, как озеро.
Кто-то из нас открывает рот, высовывает язык и ловит на него снежинку. Во рту от нее привкус пыли.
— Как хорошо!
Как хороши в самом деле этот вечер, и первый мороз, и первый снег, и весь преобразившийся город: размытые контуры крыш на размытом фоне, огни, почти ничего не освещающие, и люди, словно плавающие в темноте!
Трамвай похож на волшебный корабль с желтыми окнами, плывущий куда-то в снежные просторы.
Завтра…
Об этом еще не смеешь и мечтать: слишком много часов отделяет нас от завтрашнего дня и если о нем думать, то от нетерпения станет совсем худо.
«Большой универсальный» торгует сегодня до полуночи, а то и позже. Потом упадут железные ставни; у вконец вымотанных продавцов и продавщиц ноги будут подгибаться, а голова — гудеть; полки и прилавки опустеют.
Матери беспокоятся, выкликают в таинственную тьму наши имена.
— Виктор! Виктор!
Компания тает. Вот нас уже шесть, потом пять. Теперь весь каток в нашем распоряжении, но уже нет сил по нему скользить.
А тебе что принесет санта-клаус?
Во-первых, никакого санта-клауса нет…
А кто же тогда?..
Родители!
Неправда!
Спотыкаясь, бреду вдоль стен по улице Пастера. Вот и улица Закона. Сквозь замочную скважину вижу мирный свет на кухне, тихонько стучусь в почтовый ящик. С морозу щиплет глаза; хорошо бы лечь спать прямо сейчас, без ужина, чтобы поскорее настало завтра.
Кто такой святой Николай?
Покровитель всех детей.
А Леду сказал, что это родители.
Леду — глупыш.
Он сам видел.
Что он видел?
Как его отец бросал через форточку орехи.
Вторую неделю святой Николай то и дело напоминает о своем присутствии. Ни с того ни с сего из форточки или из окна, распахнутого в темноту, вдруг проливается дождь орехов и миндаля.
— Ешь…
Окна и двери законопатили. Печка вдруг принимается гудеть, видимо, откуда-то потянуло сквозняком. Из ее нутра слышится глухое «пыхх!» — мы знаем, что это к добрым вестям.
Дезире пришел с работы, но он не спешит переодеться в старый пиджак и шлепанцы. Анриетта одета для выхода. У мадемуазель Полины заговорщицкий вид.
Мы с братом греемся в нашей комнате на третьем этаже, прижимаясь в постели спинами друг к другу. В свете ночника по комнате пляшут тени. Слышу, как открывается, а потом затворяется входная дверь и удаляются по улице шаги.
Спустившись, я застал бы на кухне мадемуазель Полину, которая стережет дом, переписывая между тем конспекты лекций.
Дезире и Анриетта оказываются вдвоем перед входом в «Новинку» — только вдвоем, как в былые времена.
Она держит его под руку, как когда-то; он настолько выше, что словно несет ее по воздуху.
На улице Пюи-ан-Сок их сразу подхватывает и увлекает за собой толпа, проплывающая перед витринами. Все в этот час на улице — все, у кого есть дети. Покуда тысячи детей спят беспокойным сном, взрослых лихорадит и глаза у них разгораются при виде кукол в человеческий рост, деревянных коней с настоящими гривами и обтянутых настоящей кожей, заводных поездов и пряничных санта-клаусов.
— Погоди, Дезире. Это нам не по карману. Лучше поменьше, но уж самое лучшее…
Для варшавянки Файнштейн этот день ничем не отличался бы от других — разве что она может спокойно посидеть одна в кухне, где так тепло, что по запотевшему оконному стеклу, завешанному суровой шторой, стекают капли влаги.
Слышу сквозь сон шум и голоса. Просыпаюсь раз, другой, третий, щурюсь на пламя ночника. Может, уже пора?
Наконец-то привычные звуки: в плите разводят огонь.
— Кристиан!
Босой, путаясь ногами в длинной ночной рубашке, бросаюсь вниз. Не успел даже сунуть ноги в ночные туфли. Пол холодит ступни. Ломлюсь в дверь столовой, но она заперта.
— Погоди, Жорж, сейчас отец отопрет.
Дезире встает, натягивает брюки; спущенные помочи бьют его по ляжкам.
Никогда еще мы не вставали так рано; поэтому еще острее чувствуем необыкновенность дня.
Кристиану никак не проснуться, он спит на ходу и при виде распахнутой двери разражается слезами.
Все это для него чересчур! Столовую не узнать! С порога на нас обрушивается необычный запах — пахнет пряниками, шоколадом, апельсинами и чем-то еще.