Палочки на классной доске…
Остается потерпеть не так уж много. До рождества всего две недели. Мы уже поем в классе:
Пряничные санта-клаусы в витринах сменяются яслями. Все покупают гречневую муку и коринку для рождественских гречишных пирогов.
Этот месяц — самый необычный, самый таинственный в году. И каждый праздник приносит с собой особые кушанья, за рождественскими гречишными пирогами придет пора печь новогодние вафли.
В конторе на улице Гийомен 31 декабря, едва часы пробьют шесть, Дезире подает знак сослуживцам, и те, поправив галстуки, пойдут за ним в кабинет господина Майера. А господин Майер, как всегда в этот день, прикинется удивленным.
— Господин Майер! В этот последний день старого года мы почитаем своим приятным долгом принести вам наши сердечные пожелания здоровья и процветания в новом году.
Тощий унылый господин Майер встает и пожимает руки.
В кабинете пахнет старой бумагой, старой кожей. На камине рядом с бронзовой статуэткой приготовлена бутылка портвейна и нужное количество рюмок.
— Если не возражаете, выпьем за здоровье…
Тут же традиционная коробка сигар. Все берут по сигаре и закуривают. В воздухе плавают голубые струйки дыма. Портвейн цедят маленькими глотками. В оголенном зимнем саду блестят обледенелые дорожки.
— За ваше здоровье…
Все кончено. Господин Майер берет коробку с сигарами и протягивает ее Дезире.
— Не откажите в любезности разделить это между сослуживцами.
Дележ происходит в конторе. По четыре сигары на человека.
С Новым годом, господин Сименон!
С Новым годом, господин Лардан!
С Новым годом, господин Лодеман!
Крыльцо по случаю гололеда посыпано золой. По тротуарам надо ходить осторожно. От портвейна во всем теле тепло. По дороге можно закурить сигару…
С Новым годом!
19
18 января 1945,
Сабль-д'Олонн
Ты видишь, мой мальчик, что между последними страницами 1941 года и этими строками оказался большой пропуск. Может быть, я и соберусь когда-нибудь его заполнить. А покамест пишу тебе нечто вроде письма, как написал бы тебе, двадцатилетнему, будь ты далеко.
Мы живем в гостинице в Сабль-д'Олонн. Ты играешь у себя в комнате с Буль и двумя друзьями — детьми официанта Жозефа из ресторана, а я сижу у себя в комнате один.
Только что мне захотелось написать сказку или рассказ, потому что я чувствую себя не в форме, да и голова не тем занята, чтобы углубиться в роман.
Днем, когда мы сидели за столом (я чуть было не написал — за табльдотом: хотя мы обедаем за отдельными столиками, но разговор быстро становится общим), — итак, днем произошел небольшой инцидент, точнее, вышел некий спор. И только сейчас, двумя часами позже, я понял, что у меня остался от этого спора неприятный осадок. Как живо мне это напомнило другой случай, недельной давности! И мне захотелось рассказать тебе оба эпизода.
Сначала о том из них, который касается тебя. Когда ты будешь читать эти строки, он уже, наверно, изгладится из твоей памяти.
Было очень холодно, градусов четырнадцать-пятнадцать ниже нуля, и под насыпью валялись птицы, мертвые или настолько замерзшие, особенно зяблики, что даже не в силах были взлететь при нашем появлении.
За тобой увязался пес, он прибежал издалека, оттуда, где виднеются сосны, — старый беспородный пес, лохматый, со свалявшейся шерстью, с больными слезящимися глазами. Ты его приласкал, растроганный его внезапной к тебе симпатией. В гостиницу вы вернулись вместе, и твой новый друг шел за тобой по пятам, а когда ты останавливался, он засматривал тебе в лицо глазами, в которых читалась решимость вручить тебе свою судьбу навсегда.
На пороге мы увидели матроса, одного из тех, что Целыми днями простаивают, прислонясь к стене дома, чтобы укрыться от ветра, и смотрят на море. Матрос сказал:
— Он глухой. Его хозяева живут на такой-то улице. Сейчас они в отъезде, а за псиной присматривает, видно, кто-нибудь из соседей. Что мы только не придумывали, чтобы он тебе разонравился!
Он глухой. Он старый. Он безобразный.
Ничего.
Он грязный. От него воняет.
Ничего.
Хозяин гостиницы не позволит его держать.
Ты смирился с тем, что пес погостит у тебя только во время завтрака, а потом ты отведешь его домой.
Я ушел, а ты остался один в холле вместе со старым псом. Через несколько минут я услышал, что ты карабкаешься по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; потом ты долго переминался с ноги на ногу перед дверью, прежде чем войти. Выражение лица у тебя было какое-то странное, недетское, я тебя никогда таким не видел.
— Папа! Скорее уведи собаку…
Я видел, что ты удерживаешься от слез ценой героических усилий. Что случилось?
Позавтракаем и пойдем. Ты сам попросил, чтобы пес поел и обогрелся у нас, тебе разрешили.
Надо его увести прямо сейчас.
На лице у тебя — настоящая, недетская тоска. Ты уцепился за меня, начал теребить за руку, пряча глаза.
— Пойдем! Ну пойдем скорее. Зов о помощи.
Ты же сам радовался, что тебе разрешили часок-другой с ним побыть!
Пойдем скорее! Надо его увести.
Когда пришла Буль и хотела объяснить мне, что случилось, ты попытался ее удержать. Буль плакала, не скрывая слез: она слышала, как ты говорил сам с собой на каждой ступеньке. То, о чем ты не хотел мне рассказать, произошло у нее на глазах.
…Пес растянулся у камина, а тут пришел хозяин и пинком вышвырнул его за дверь.
А он не понимал, что случилось, и смотрел на тебя, а потом уселся ждать за порогом.
— Пойдем скорее, папа! Скорее!
Ты потащил меня за собой, и мы отвели пса. Дорогой ты старался на него не смотреть. Может быть, ты, сам того не понимая, испытывал перед ним стыд за всех людей.
Это, наверно, первое взрослое горе в твоей жизни.