могут благородно жертвовать собой, как Ральф в «Словоохотливом домовом», или развлекаться «безмерными, утонченными злодействами» подобно Авелю Хоггею из рассказа «Пропавшее солнце», но, как правило, полностью отдают себе отчет в том, что делают.
Когда здесь возникают этические запреты, они исходят не от общества, а из глубины души, отвергающей зло. Не от «страха Божия», а от совести героя. Иногда также от гордыни или обостренного ощущения уродства, нестерпимой пошлости зла, ибо гриновские персонажи, как и пристало детищам серебряного века, сплошь эстеты. Мир, окружающий героя, может быть сколь угодно загадочным, судьба — каверзной, душа — сложной, но этическая позиция ясна и отчетлива. Можно сказать, что любая ее деталь до блеска отшлифована рефлексией.
Редкостная прозрачность и чистота нравственной атмосферы, свойственная прозе Грина, не от неведения темных сторон бытия. Напротив: оттого, что автор смотрит на них с высоты, достигнутой бесстрашной мыслью. Как всякая высота, она холодна, и у читателя может возникнуть легкое головокружение, как от разреженного воздуха гор.
Но это не все. Автор больше чем верит в могущество добрых начал жизни — он его знает. В книгах Грина эта сила столь же осязаемо реальна, сколь недоступна рациональному истолкованию. Это не значит, что добрый герой в его произведении не может погибнуть, а того, кто по праву свободного волеизъявления предпочел зло, обязательно ждет житейское поражение. Но первый и на пределе отчаяния сохраняет богатство личности, второму же уготована медленная смерть души. Процессы ее злокачественного гниения или усыхания автор наблюдает у Энниока в «Жизни Гнора», у старого пропойцы Франка и молодого щеголя Ван-Конета из «Дороги никуда» — у самых разных персонажей. И надобно заметить, что в этих наблюдениях нет злорадного торжества. Скорее сосредоточенность врача, видящего, что пациент безнадежен, но его «случай» небезынтересен для науки. И печаль мыслителя, не забывающего, что каждая душа единственна — и изначально драгоценна. К тому же ведь он не зря признавался: «В книгах — моя биография», «я и Гарвей, и Гез». Значит, из двух героев-антагонистов не один добрый близок художнику. Злой тоже — часть его души, которую нельзя отторгнуть без боли.
Сам определяя свой путь, герой Грина, как правило, готов и ответить за этот выбор перед любым судом, земным или небесным, или встретить ожидающую за гробом пустоту, если это все-таки пустота. «Помолитесь за меня тому, кто может простить», — вот большее, что способен сказать такой гордец, на краю гибели вспомнив о Боге. Так говорит Гаккер из рассказа «Создание Аспера» — человек, и свою жизнь, и смерть посвятивший творчеству особого рода, похожему на соперничество с создателем всего сущего.
Еще жестче высказывается Бангок в «Дьяволе Оранжевых вод», причем и этот диалог происходит между персонажами перед лицом смертельной опасности:
«— Верите вы в Бога? — неожиданно спросил он.
— Да, Бога я признаю.
— Я — нет, — сказал русский. — Но мне, понимаете — мне нужно, чтобы был кто-нибудь выше, разумнее, сильнее и добрее меня. Я готов молиться… кому? Не знаю. /…/ Нам будет, может быть, легче и веселее… Давайте молиться…
— Оставьте, — перебил я. — Вы, неверующий, — молитесь, можете разбить себе лоб. А я, верующий, не стану. Надо уважать Бога. Нельзя лезть к нему с видом побитой собаки лишь тогда, когда вас приперло к стене. Это смахивает на племянника, вспоминающего о богатом дяде только потому, что племянничек подмахнул фальшивый вексель. Ему так же, наверное, неприятно видеть свое создание отупевшим от страха»…
На роль так называемого учителя жизни суровый бродяга Бангок не годится и не претендует. И все же доля шутки в его желчном замечании не так уж велика. А сегодня, когда утратившие марксистско-ленинские идеалы валом повалили в церковь, особенно заметно, сколько там толпится суетливых «племянничков». Пусть им будет ниспослана милость, если верно, что на небесах ее запасы неистощимы. Но мне, как и автору рассказа, сдается, что многогрешный Бангок все-таки праведнее.
Что же касается его угрюмо-сочувственной попытки войти в положение божественного зрителя человеческой комедии, она вполне в духе гриновского миросозерцания. Там, где жизнь — род искусства, рискованной и прекрасной игры человека с мировыми силами, естественно вообразить присутствие подобного зрителя. И все же это не более чем художественная гипотеза. Остановиться на ней, приняв за абсолютную истину, невозможно для писателя, превратившего приключенческую прозу в повествование о загадочных одиссеях человеческого духа. В этих одиссеях Грин видит и то, что несводимо ни к року, ни к игре, не подвластно ни воле, ни удаче. Итак, настало время поговорить о любви.
«ИМЯ СВЕТУ»
Будьте внимательны. Суть явления непостижима: ставим Х.
Начнем с конца. С характерной для Грина счастливой развязки любовных коллизий. Хоть у него бывает и по-другому, первое, что приходит на ум, — корабль под алыми парусами, увозящий Ассоль и Грэя от злой, скучной Каперны. Куда? Неважно. Где бы ни пришлось, они, верно, будут жить счастливо и умрут в один день. Как Нок и Гелли и рассказе «Сто верст по реке». Как Гоан и Дэзи из «Позорного столба». Большинству гриновских влюбленных под стать эта полусказочная формула. Не зря она повторяется в двух рассказах.
Безоблачная радость. Нежная гармония душ. На первый взгляд это напоминает финалы добрых старых романов. Приключенья позади. Любовь одолела препятствия, разделявшие его и ее. Эпилог дает читателю краем глаза взглянуть на картину семейного уюта. Голос автора за сценой с традиционным лукавством сообщает: уже появились милые малютки. По большей части их двое, трое, случается, что и четверо…
А вот этого у Грина не бывает. (Только Режи из «Кораблей в Лиссе» ждет ребенка — видимо, потому, что Битт-Бою суждено умереть, а писателю жаль оставлять свою героиню совсем одну.) Столько в его книгах счастливых пар, а о малютках ни слова. Похоже, все эти браки бездетны. Да и где видано, чтобы старики, после долгих лет любви и согласия нажившие внуков и правнуков, умирали в один день? Как ни тяжка утрата, вдова или вдовец чувствует себя по преимуществу бабушкой или дедушкой, их внимание поглощено домашними заботами. А здесь…
«Они умерли, умерли давно, — печально бормочет словоохотливый домовой из одноименного рассказа. — Сначала простудилась она. Он шел за ее гробом, полуседой; потом он исчез; передавали, что он заперся в комнате с жаровней. Но что до этого?… Зубы болят, и я не могу понять…»
Больной унылый домовой не может покинуть жилье, опустевшее тридцать лет назад. Прежде чем уйти, ему надо разрешить загадку любви и смерти тех, кто здесь жил раньше. А он не в силах — он, маленькое домашнее божество, всевидящее и всезнающее, мерзнет среди полуразрушенных стен под дырявым потолком, вспоминая последних хозяев. Было в этих двоих нечто такое, чего не понять и домовому, за свой сказочно долгий век повидавшему без счета всяческих супружеских пар.
История Анни и Филиппа недаром озадачила мохнатого хранителя семейного очага, привыкшего наблюдать за хозяйственными хлопотами смертных и проказами детишек, подрастающих, чтобы, обзаведясь семейством и продолжив род, в свой час освободить место новому поколению. Герои Грина вырываются из этого круга, за пределы которого их увлекает чувство, не знающее меры.
Любовь? Они неохотно произносят это слово. Тому есть причины. Скажем, в «Алых парусах» или «Словоохотливом домовом» любовь до такой степени совершенна, а в «Колонии Ланфиер» она такая пытка, что нельзя не догадаться: речь о чем-то большем, нежели то, что обычно называют любовью мужчины и женщины. То же с другими чувствами — тоской по родине в «Возвращении», скукой в «Зурбаганском стрелке», завистью в «Джесси и Моргиане».
Стихийная сила и вместе изощренность этих переживаний создают ощущение близости небес или преисподней, характерное для атмосферы гриновского мира. Но злоба, перехлестнув за грань обыденности, ведет к преступлению: Моргиана решается отравить сестру, Энниок — погубить друга, капитан Гез в «Бегущей по волнам» — высадить Гарвея с корабля в шлюпку среди океана и т. п. Таким образом, низкие страсти, обуревающие персонажей, становятся важным двигателем авантюрного действия.
Природа страстей высоких иная. Она тонка и трудно определима, хотя и автор, и склонные к рефлексии персонажи ищут слов, чтобы определить ее. Скажем, герой «Возвращенного ада» журналист Галиен Марк так объясняет свое отношение к возлюбленной: «Я не назову чувство к ней словом уже негодным и узким — любовью, нет: радостное, жадное внимание — вот настоящее имя свету, зажженному Визи».
Персонажи Грина речисты. Даже домовой, и тот, разболтавшись, изъясняется изысканным, почти декадентским слогом. Но чуть зайдет речь о любви, эти краснобаи становятся сдержанными до застенчивости. Им, похоже, легче оснастить корабль алыми парусами, отгрохать чудовищный дворец или совершить жуткое злодеяние, чем поведать милой о своих чувствах. Ибо здесь — область несказанного. Оттого и собственно любовных излияний в книгах Грина мало, сцен, подобных горячечному объяснению Гнора с Кармен, автор по большей части избегает. В нужный момент сообщит чуть не сквозь зубы, что Друд сказал Тави «все, что нужно для глубокой души», заметит, описав встречу Режи и Битт-Боя («Корабли в Лиссе»), что-де суть их разговора была не в словах, — и только. Будто не хочет поминать «имя света» всуе. А когда разгулявшийся Ван-Конет («Дорога никуда») брякнул: «Знаете, что такое любовь? Поплевывание в дверную щель», тихий, погруженный в себя Давенант, неожиданно вспылив, доводит дело до вызова на дуэль.
Казалось бы, что ему до циничных шуточек заезжего красавца? Откуда эта запальчивость, насмешившая спутников Ван-Конета: «Оскорбление любви есть оскорбление мне»? И ведь Давенант во второй части романа уже не мальчик. Странный повод кидаться в драку для мирного владельца трактира, к тому же бобыля, не любимого никем и никого не любящего.
Болтовня Ван-Конета могла показаться герою романа святотатством лишь по одной причине. Потому, что счастливые часы у Футрозов жили в его сердце, как воспоминание любви. Это «негодное и узкое» понятие вдруг оказывается до того широким, что неважно, кого он любил тогда — Элли, Роэну? Образ любви здесь связан с миром чудесной гармонии, каким показался Давенанту дом его благодетеля.
Такой поворот темы для Грина характерен. В рассказе «Остров Рено» потрясение, переживаемое Тартом при встрече с дивной природой острова, тоже воспринимается как род любви с первого взгляда. В развернутом пейзажном описании, которое дает автор, кроме пышной растительности, диких цветов и скал, есть музыка. В звучании слов, ритме фраз слышно, как она рождается и растет в душе очарованного человека. Это узнавание любви. Остров Рено и душа Тарта созданы друг для друга.