слюнтяи. Что с того, что я буду немножко недоступной в эту первую ночь как тогда. Так это только так — для порядка». Он потянул ее за руку, стал целовать пальцы.
Она сказала:
— Не надо… сегодня…
И он остановился, хотя оставил ее руку в своей.
А она сказала про себя: «Ну, глупый, чего же ты так легко сдался?» Она пожала его руку, — он понял это пожатие как прощение и бережно положил кисть руки ее на одеяло.
Она лежала не шевелясь. Смотрела в потолок. Он смотрел на ее лицо, на которое наплывала световая рябь.
Только он хотел спросить, почему она не спит, — зазвонил телефон прерывисто и часто: междугородная.
— Кто-то не туда попал, — сказала она и, накинув халат, выбежала в коридорчик. Оттуда она позвала удивленно:
— Дим. Тебя.
— Меня? — Он очень удивился, подумал: «Может быть, Лика, хотя междугородная, кто же?»
— Мы вас слишком побеспокоим, — услышал он сквозь шип и гуд усиленный микрофоном далекий голос. — У вас ночь. С вами говорят из редакции американского журнала «Лайф». Нам доподлинно стало известно о вашем уникальном эксперименте… Если вы не возражаете и если это не секрет, мы хотели бы услышать из ваших уст некоторые подробности…
— Я вас не понял. О каком эксперименте вы говорите?
— Воскресение, как это сказать, — из пластинки.
— Это ошибка. Вас ввели в заблуждение.
— О… мистер Алексееф, не разочаровывайте нас… Вы есть отличный материал…
— К сожалению, я не понимаю, о чем вы… Я просто был в космическом полете вокруг Солнца, о чем пока…
— Да, да. Ну это нас не заинтересует. Желаем вам всего наилючьшего. И телефон разочарованно запикал.
Вслед за этим последовали вызовы из Франции, Бельгии, Англии, Японии, позвонили из АПН. Агентства печати хотели знать подробности. И всех их пришлось отбрить.
— Но, Ки, откуда они узнали? И что я здесь? И вообще обо всем этом?
— Ты так на меня смотришь… Я могу подумать, что ты подозреваешь меня?
— Да нет, — сказал Дим как-то неуверенно, и опять какая-то странная мысль шевельнулась в нем.
Она смотрела в потолок, ждала, сердилась.
Он тоже смотрел в потолок — сердился на нее, на себя, на свою неуверенность, на свое неумение понять ее и поверить ей или.
Или…
Она уснула с капризным недоумением на лице — в темноте он уже пригляделся к ней, — но вскоре на лице ее забродили какие-то другие чувства, что-то она видела во сне.
А он так и не уснул. Уже сочилась молочная розоватость утра. Комната наполнялась светом, сосновые ветви заголубели. Он встал и как был, в трусах, подошел к книжным полкам. Между стопок книг были просветы, и там, в этих просветах, торчали причудливые коренья. Он пригляделся, угадывая лешего, Бабу-Ягу, раненого оленя, Дон Кихота. Под иными были подписи: «Буря», «Саломея», «Венера Пещерская».
Он представил, как она ходила по лесу — молодая ведьма (ведунья, подумал он) — и все эти лесные чуда глядели на нее и обступали со всех сторон. И она умела видеть их и разговаривать с ними. И это было там — в Пещерах.
Он прошел в комнату, где спали дети.
Мальчишки посапывали в двух деревянных кроватках.
Один во сне подергивал себя за хохолок, другой лежал калачиком, прижав колени к подбородку. И вдруг тот, что дергал себя за хохолок, открыл глаза и, совсем не удивившись стоящему над ним дяде, спросил:
— Ты кто?
— Твой папа.
— Отец?
— Ну да.
— Я сейчас тебя видел… Мама говорила о тебе, и я тебя каждую ночь видел.
Мальчик потормошил брата:
— Лех, а Лех.
Тот пробудился. Сел опешив — растерянный и розовый, протер глаза.
— Что я тебе вчера говорил! Вот он — отец.
И они, словно сговорившись, закинули ноги на грядушки кроваток, сопя, преодолели барьер и бросились на штурм. Они лезли на него, как на крепостную стену, а он только говорил им:
— Тише, тише, братва, мать разбудите.
Лика сидела возле окна в раскидном кресле и вязала. В ее восковых пальцах вспыхивали спицы — это были не длинные спицы наших бабушек, а коротенькие, соединенные капроновой нитью, на которую и низалось вязание. Вязка была крупная, в толстую нитку, и уже обозначавшаяся кофта очень смахивала на средневековую кольчугу. Время от времени спицы затихали, вздрагивали. Лика прислушалась, в приоткрытую фрамугу было слышно, как хлопала дверь парадной. Она ждала Лео после защиты диссертации и по этому случаю даже не пошла в театр ее заменили.
И вот щелкнула дверь в прихожей. Лика бросила вязание на подоконник и боком отскочила, встала так, чтобы открывшаяся дверь заслонила ее. Лео имел обыкновение не задерживаться в прихожей — прямо в верхней одежде вламывался в комнату.
Он вошел в макинтоше, бросил на стол свой пузатый портфель, который победно клацнул пряжками. Он швырнул его не раздраженно, как это бывало, а великодушно, размашисто, как-то даже щедро. Кинул шляпу в кресло и, ощупывая самодовольно бороду, подошел к зеркалу и тут увидел в зеркале Лику — кожа на лбу и висках натянулась: он не ожидал, что Лика останется дома.
— Тебя, я вижу, можно поздравить?
Он кивнул.
Сочные губы его, проглядывая в витках бороды, лоснились благостной улыбкой.
Лика бросилась, подпрыгнула и повисла у него на шее, болтая счастливо ногами. Осторожно потерлась щекой о шелковистые кольца его бороды. Хотя он уже два года яосит этот, как она говорила, мужской признак, Лика никак не могла привыкнуть и приспособиться. Она вообще не терпела никакой волосатости, борода же казалась ей каким-то бесстыдством. Впрочем, она догадывалась, что борода ему совершенно необходима — она прикрывала расплывчатость и рыхлость его физиономии и, что ни говори, делала его лицо интеллигентным.
Лео вышел в коридорчик, скинул макинтош, вернулся, потоптался, снял пиджак, нацепил его на спинку стула и оказался в сетчатой майке, поверх которой была надета манишка с бабочкой. Прикурил от зажигалки-пистолета и расселся перед столом.
Лика разогрела борщ и принесла ему дымящуюся тарелку.
Он ел, аппетитно прихлебывая и время от времени выбирая крошки из бороды. Моргал белесыми ресницами, глаза его светло голубели, и было в них телячье благодушие.
Ей было неприятно, как он ел — хлебал, прихлебывал, обсасывал кости, ел много, долго, вальяжно. Он очень заботился о своем здоровье, во всяком случае любил говорить об этом, а сам год от года рыхлел. Сначала ей даже нравилось ухаживать за ним, и она подмечала странное в себе — почти рабское желание подчиняться ему и в то же время едва ли не материнское стремление оборонить и защитить его — точно он был каким-то беспомощным. Ее часто коробило от его мужланской грубости, неожиданных слов и причуд, но она сносила все это, увещевая себя, что сумеет со временем повлиять на него и в конце концов он с годами помягчеет, что это у него какой-то затянувшийся «подростковый возраст». Ей страстно хотелось подчинить его, посадить, как медведя, на цепочку. Сломить такого сильного и самобытного — в этом была проверка своих сил, что ли? А может быть, эта мысль появилась уже потом, и она хотела доказать самой себе, что должна и в силах изменить его, хотя кому это надо? — мелькало иногда.
Он был гуляка и Моцарт, — как он сам о себе говорил.
Он мог неделями ничего не делать, лежать, читать какой-нибудь детектив, перебирать коллекцию своих значков, — он начал собирать их еще в первых классах школы, но и сейчас трясся от вожделения, если ему попадался какой-нибудь уникальный: такие он получал в обмен у иностранных туристов или привозил из своих заграничных поездок. Эта детская страсть поначалу ее тоже умиляла. Она делала, казалось ей, Лео более доступным.
В дни получек он пропадал допоздна, а потом, часто среди ночи, заявлялся с честной компанией и кого-то еще посылали в ресторан-поплавок, чтобы через швейцара раздобыть пару бутылок коньяку. И это ей поначалу нравилось.
— Детка, это мои друзья — физики. Обеспечь нам маринованных грибков и горячей картошечки. Вот тебе полкило икрицы и кильки. Да вот еще маслины, Он вытягивал из карманов пакетики. — Раскидай.
И она вскакивала, быстро-быстро раскручивала бигуди, влезала в платье, которое Лео сзади привычным движением задергивал на молнию, и бежала на кухню, чтобы приготовить. Это вносило оживление, было много мужчин, которые наперебой спешили сказать ей лестные вещи. И она чувствовала себя этакой Панаевой, которая собирает вокруг себя избранное общество интеллектуалов… Только, конечно, на современном уровне и в современном стиле.
Такие «римские ночи» могли длиться неделю.
Потом однажды все менялось. Лео засаживался за письменный стол, отгороженный шкафом. И это сидение могло длиться неделю-две. Сходит в институт часа на два (и то не всегда), покажется — и опять уткнется в интегралы и дифференциалы, в свое фазовое пространство — мир таинственный и недоступный ей. Его работы сразу же по выходе перепечатывались во всех цивилизованных странах, он слыл одним из выдающихся математиков современности. Во всяком случае, так она могла понять, — к нему приходили письма и приглашения из Англии, Франции, Японии. И это не могло не вызывать уважения: она перепечатывала его рукописи, а он потом от руки вставлял туда свою математическую партитуру.
И все бы ничего, только уж очень он всегда и во всем старался принизить ее, будто это надо было ему для собственного утверждения. Он вообще говорил: «Женщины дуры» — и искренне был убежден в этом. И внушал ей и внушал, что никакого таланта у нее нет и хождение в театр (он так говорил —