спектра. Макетный стол, на котором мы обычно собирали схемы, был заставлен приборами. Стекло в одном из окон было разбито. Янис поставил анализатор на стол и невозмутимо принялся расставлять динамики стереофонического звучания. Вахтер начал шуметь и требовать немедленного составления акта, вызова милиции и так далее, но я, попросив его удалиться на свой пост, подошел к Янису. Он почти рухнул на стул. Все это казалось более чем странным. Клаускис сидел, понуро ссутулившись, поддерживая голову тонкими руками. Он вдруг затрясся как в ознобе и уставился на меня своими тоскливыми глазами.
— Что ты собираешься делать, дружище? — как можно мягче спросил я. — Пойми, я начальник, отвечаю за лабораторию и должен знать.
Он согласно кивнул. Я ждал. Дрожь порывами охватывала его, и он изо всех сил сжимал свои маленькие, как у мальчика, кулаки. Я подумал, что неплохо бы увести его домой. Оставлять его в лаборатории в таком состоянии было нельзя.
— Твоя пленка — музыка, — начал он, с трудом подбирая слова. — Я должен ее проверить. Анализатор, — он ткнул в большой массивный прибор, — понимаешь? — И быстро-быстро произнес что-то по-латышски, но тут же виновато взглянул на меня и сказал по-русски: — Этот звук — загадка, он сделан как по лекалу. Там, внутри, что-то есть.
— Где внутри? — спросил я.
— Внутри звука. Там, в глубине. — Он зажмурился, мечтательно улыбнулся, и снова его губы искривились. — Давай вместе. Разреши! Прошу.
— Ты хочешь разложить звук по частоте? — уточнил я.
— Да, да. Это очень сложный звук. Не могу понять, как он сделан. То есть из каких простых звуков он состоит.
— Думаешь, он сделан?
— О! Я знаю звук, чувствую на вкус.
Он смотрел умоляюще, и я не выдержал: сбросив пальто, пошел к шкафу и включил рубильник. Признаться, меня самого сильно заинтересовал весь этот бред.
Клаускис тотчас, как только вспыхнули лампочки, занялся схемой предстоящих испытаний. Покачиваясь, бормоча что-то на родном языке, он торопливо соединял провода, ощупывая их вздрагивающими пальцами, словно не доверял глазам. Он блестяще разбирался в аппаратуре. Не прошло и минуты, как мощные динамики ожили, раздался ровный несильный шум, который на языке радистов называется фоном. Клаускис быстро «погасил» его несколькими поворотами рукояток. Сделалось тихо, но тишина эта была не безмятежной, какой она бывает, скажем, в зимнем лесу или в глубоком подземелье, а напряженной, как в испытательном зале высоковольтной аппаратуры перед ударом искусственной молнии. Это особое состояние тишины объяснялось, видимо, тем, что динамики все-таки жили, их могучие диффузоры едва заметно колебали воздух, и эти колебания вызывали ощущение напряженности и тревоги.
Клаускис ждал, пока прогреются приборы. Теперь он был совершенно спокойным. Его огромный лоб казался круглым и белым, темно-русые волосы гладко зачесаны назад. Я был знаком с ним лет десять и любил его искренне, как доброго, верного друга. Сейчас же, не знаю почему, он раздражал меня. Я отвернулся к окну. При первом взгляде оно показалось мне глубокого черного тона, но чем дольше я в него глядел, тем все более прозрачным, синеющим становился за ним мрак. Там, внизу, в двухстах метрах, текла Ангара, не замерзающая даже в самые лютые морозы, — черная, быстрая, окутанная густым туманом. Я чувствовал, что в этом что-то есть: материал, основа для выработки новых жизненных принципов…
Зазвучала эта адская музыка. От первых же звуков меня передернуло, — вахтер довольно точно передал ощущение: затопорщилась кожа. К концу «сеанса», кроме отвращения к звукам, я почувствовал неприязнь лично к Янису Клаускису…
Янис перемотал пленку, перестроил схему и снова включил магнитофон. Он торопился, движения его были быстрыми, но точными. Лицо бледно, неподвижно, сосредоточенно.
Вдруг взвыли сто сирен на разных звуковых частотах. Мне показалось, будто я заскользил куда-то вниз, в какую-то пропасть. Полет был настолько стремителен, а чувство безвозвратности падения настолько остро, что, помню, у меня вдруг потемнело в глазах и я застонал от ужаса. Я смотрел на Яниса, на его тонкую, как бы прозрачную, шею, и мне казалось, что единственное мое спасение… Говорить об этом, честное слово, противно, но не умею кривить душой, скажу: мне казалось, что единственное мое спасение — стиснуть изо всех сил его горло… Я приподнялся уже, но тут музыка оборвалась.
Клаускис сидел с закрытыми глазами и белым искаженным лицом. Я с трудом повернул голову — за окном разливался синий зимний рассвет. С Ангары, покачиваясь, клубами полз туман. Я хотел потормошить Клаускиса, но не мог поднять руки. Я просто сидел и тупо смотрел перед собой.
Клаускис застонал, упав грудью на стол, потянулся к магнитофону, перемотал пленку, изменил схему и снова включил воспроизведение. Все внутри меня противилось продолжению эксперимента. И в то же время что-то тайное, темное жадно, нетерпеливо ожидало начала музыки. Я еще ближе придвинулся к Янису…
Теперь мне показалось, будто меня сразу же, грубо, бесцеремонно зашвырнули в какую-то узкую бездонную щель и я, пролетев уйму времени, застрял в ней, как клин. Но и это ощущение было неточным: оказывается, я не остановился, а, как мыло, вгонялся в щель все глубже и глубже, и этой щели не было конца. И вдруг возле себя, буквально внутри стены, я увидел чье-то расплющенное лицо и безумно ненавистное тонкое горло. Из последних сил я дотянулся до него, обхватил слабыми негнущимися пальцами и, содрогаясь, стал давить, давить, давить…
Очнулся я на полу. Яркий дневной свет слепил глаза. Раскалывалась голова, ныло все тело и сосало под ложечкой, словно я не ел два часа. Прошло еще какое-то время, — сколько, не знаю, — прежде чем я смог приподняться и сесть. Янис Клаускис лежал неподвижно, раскинув руки со сжатыми кулаками. Казалось, что он не дышит. Я дотянулся до него и стал щупать пульс. Сердце работало едва-едва, с перебоями. Я подполз ближе и стал делать ему массаж. Вскоре он очнулся. Слава богу, в кармане пальто нашлась пачка печенья, и я малость подкрепился, иначе не знаю, сидел ли бы я сейчас перед вами…
Глава вторая, рассказанная супругой Виталия Кругликова, Ириной, врачом-терапевтом районной поликлиники
Теперь вы понимаете, что это за человек, мой муж? Если бы не я, уже давно наука потеряла бы еще одного исследователя, потому что Кругликов не смог бы пролезть ни через одну дверь. По современным взглядам, надо нагружать организм физической нагрузкой, уменьшать нервную и не допускать стрессов. Лучшее средство для закаливания — турпоходы. Я — за туризм! За походы, за рюкзак, греблю, умеренную пищу и закаливание. А посему, когда случилась эта страшная новогодняя история с Виталием и Янисом, я сразу сказала: «Вот, мои дорогие, чем кончаются ваши «пунктики». Летом пойдем в турпоход в то самое место и слушайте там «голос гор» сколько хотите». В отличие от Виталия, я не бросаю слов на ветер, и в марте, когда Янис вышел из больницы (три месяца провалялся в нервной клинике), я собрала всех у нас дома, то есть Виталия, Яниса и Зою, и сказала им: «Ну, милые мои, хотите — плачьте, хотите — смейтесь, а с завтрашнего дня извольте начинать тренировки. Сбор ровно в шесть ноль-ноль. Иметь при себе рюкзак, набитый кирпичами, штормовку, турботинки, альпинистский шток. Будем ходить, будем лазать. Гор нет, — полезем на деревья». Почти четыре месяца гоняла я эту гоп-команду. Виталий похудел на два килограмма и сильно переживал из-за этого. Янис, наоборот, поправился на два. Зоя посвежела, загорела, перестала чихать. Я истрепала свои последние нервы, стала принимать элениум и корвалол. Слава богу, нашего Сашеньку, сына, на все лето взяла к себе бабушка, а то не знаю, что бы я делала. В конце июня наступил наконец долгожданный день, когда мы начали паковаться.
Не буду рассказывать, с какими трудностями мы выбирались из города, как ни один таксист не хотел нас брать, как долго и мучительно мы шли пешком через весь город, поддерживая с боков шатающегося Виталия, у которого вдруг одна нога оказалась короче другой (никогда в жизни не было такого!), как буквально ползком взобрались на борт теплохода и рухнули на верхней палубе, чуть живые от изнеможения. Не стоит говорить также и о том, как перегружались в порту Байкал с теплохода на легендарный «Комсомолец», как потом плыли двое с половиной суток и Виталия невозможно было выгнать из ресторана и буфета. Наконец мы выгрузились в Усть-Баргузине, и это был наш первый привал.
На другое утро в шесть ноль-ноль я подняла всех звоном пустого котелка — проводник с лошадью и собакой ждал у дороги. Все рюкзаки, кроме моего, погрузили на бедную лошадь, я несла свой рюкзак сама, потому что люблю физическую нагрузку.
Два дня мы шли вдоль берега реки, по узкой тропке, через глухую тайгу. Нас кусали комары и донимала мошка. Больше всех страдал Виталий (за счет большей площади открытого для укусов тела). Мы все жалели его и старались подбодрить, как могли. На третьи сутки пути мы вышли из лесу и, потрясенные, остановились. Перед нами расстилалась ровная, вся желтая от лютиков долина. Впереди, казалось, в нескольких шагах, вздымались горы. Они стояли перед нами и были так близко, что для того, чтобы взглянуть на их белоснежные вершины, приходилось задирать голову.
Нас вел Василий Харитонович Мунконов, старый бурят, низенький, щуплый, с веселыми глазами, в которых удивительно смешивались два его качества: добродушие и хитрость. За ним, мотая головой и взмахами хвоста отгоняя паутов, вышагивал приземистый грязно-белый конь по кличке Лоб-Саган, нагруженный рюкзаками. Впереди, колыша траву, трусил лохматый пес Хара, что по-бурятски означало «черный». Мы, четверо, вытянувшись цепочкой, шли друг за другом, отмахиваясь от комаров березовыми ветками.
Начался долгий мучительный подъем. Бедная лошадь… Сколь терпеливо и многострадально это животное! Сначала Виталий держался за подпругу, потом за хвост, в конце концов на одной из площадок мы обвязали его веревками, и наш коняга, напрягаясь из последних сил, волоком перетягивал Виталия с уступа на уступ. Наконец мы достигли перевала. Вершины хребта скрывал густой туман. Воздух был холоден и насыщен водяной пылью. Одежда наша быстро отсырела. Камни, мох, корявые низкорослые лиственницы — все было сырое, холодное, серое. Лошадь боязливо жалась к нам, всхрапывала — от ее мокрой шерсти шел пар. Хара, как только мы остановились, лег, свернулся калачиком и прикрыл нос кончиком хвоста. Виталий хотел передохнуть и подкрепиться, но Василий Харитонович, обычно соглашавшийся с нами, решительно затряс рысьей шапкой:
— Не, не, не. Пошли. Перевал — бэрхэ, трудный. Горняшка сорвется, раскачает сардык — девять дней, девять ночей будет дуть. Ох, плохо будет.
И мы пошли вниз, в долину, по чуть приметной тропке, которую каким-то чудом различал Лоб-Саган. Заночевать пришлось на узкой скалистой площадке, более-менее ровной, пологой и гладкой, так что не надо было расчищать ее от камней и привязывать вещи. Все мы ужасно измотались, устали до тошноты, до синих мух перед глазами. Даже Василий Харитонович заметно сдал: его бронзовое лицо осунулось, глаза совсем спрятались за припухшими веками, он часто снимал свою мохнатую шапку и рукавом телогрейки вытирал голую, как яйцо, голову.
Спали не раздеваясь, не разводя огня. Конь по знаку Василия Харитоновича лег на бок, спиной к стене. Старик примостился возле него, укрыв себя и лошадь овчинным тулупом, Хара устроился у него в ногах.
Утро пришло молочно-белым туманом, далеким призрачным звоном горного воздуха, розовыми, зелеными просветами среди низко плывущих облаков. Сзади, над перевалом, полыхало белое сияние — там был восток. Свет расширялся, охватывал все небо — туман редел, рассеивался, катился вниз, цепляясь за скалы, устремляясь в распадки и долины. И вот черная зазубренная вершина хребта встала перед нами, глухая и зловещая, как тюремная стена. Пока мы собирались, солнце поднялось, и снежные пики, вздымавшиеся далеко впереди, засияли нестерпимым блеском. Отраженный свет от снежников осветил наш