трубочке, уходили спать — режим. А в клубе собирались аборигены — молодые и не очень люди из хозобслуги, все как один усатые, крепкие, уверенные в движениях и речах дети гор. Они приносили с собой выпивку и закуску, приводили русских девушек, разочаровавшихся в альпинизме, и говорили Тиму, со всем нашим уважением: «Друг, сыграй, для Руслана, Делана и Беслана, которые сейчас далеко. Дёрни так, чтобы до БУРа долетело».
И Тим дёргал: про фарт, очко и долю воровскую малую, про паровоз, кондуктора и тормоза, про Москвы ночной пустые улицы, про любовь жиганскую, обманную, зазнобную. «Хорошо поёт», — умилялись, крепко выпив, джигиты, угощая, лезли чокаться с Тимом и, размякнув, подобрев, уводили в ночь русских девушек, явно не для занятия альпинизмом.
Иногда в клуб захаживали осетинские девушки, непременно группой, и обязательно с чьим-нибудь братом, почтительно смотрели на Тима и робко просили акына спеть чего-нибудь про любовь. Ну он и пел про любовь…
Потрескивали, перемигиваясь, уголья в камине, звенела скверная, не строящая на полтона гитара, вибрировал подхватываемый эхом медоточивый глас Тима, и в результате всех этих музыкальных экзерсисов к нему подкралась беда — в него влюбилась первая окрестная красавица, старший повар Света Собеева. И, естественно, не в силах сдерживать страсть, стала одаривать его знаками внимания.
Каждый вечер на ночь глядя к Тиму подходил весёлый сорванец, младший брат Светы, заговорщицки улыбался и тихо говорил:
— Идти надо, уже ждут.
В кромешной тьме они спускались на берег речки, где у догорающего костра сидел угрюмый абрек, старший брат Светы и недобро щурился на огонь.
— Здравствуй, русский. — Он протягивал Тиму крепкую, татуированную руку, придвигал трехлитровый бидончик с мясом, доставал шампуры и начинал готовить шашлык. — Сейчас хавать будешь.
Южное гостеприимство так и сочилось из него.
— Здравствуйте, Тимоша…
Нарядная и красивая являлась Света, кидала воровато влюблённый взгляд и, не поднимая больше глаз, принималась хлопотать по хозяйству, раскладывать сыр, помидоры, зелень,
Когда все было готово, она отодвигалась в сторону и, тяжело вздыхая, ждала, пока абрек напотчует Тима шашлыком, аракой и прочими изысками осетинской кухни. Все происходило в тишине, потому как Света согласно статусу молчала, а у её брата было как-то нехорошо с русским. Иногда, впрочем, абрек приводил кунака, тощего, тоже татуированного джигита. Вот уж тот-то был балагур и весельчак, с хорошо подвешенным языком и скучать не давал, правда, рассказывал все про коломенский централ да постоянно заводил одну и ту же песню: «А мальчонку того у параши барачной поимели все хором и загнали в петлю…».
Попировав, возвращались в лагерь, и наступала пора прощания.
— Давай, до завтра.
Мужчины жали Тиму руку. Света вздыхала со страстной неудовлетворённостью, яркие, неправдоподобно крупные звезды весело подмигивали с графитового неба. Вот такая любовь, по закону гор, с набитым брюхом.
Раздобрел Тим от такого житья, приосанился, на всю оставшуюся жизнь наелся жареной баранины. Юрка Ефименков, замученный и злой, с завистью косился на него и утешался только тем, что страдает не зря и скоро станет альпинистом СССР.
И вот день икс настал. Участники восхождения, на славу экипированные, запасшиеся сухим пайком, под руководством опытных инструкторов приступили к покорению вершины, И скоро выяснись, что гора очень пологая, с вырубленными кое-где для удобства подъёма ступенями. Какой там гурм, какая там романтика!..
При расставании согласно древнему обычаю Тиму поднесли дары: Света презентовала личное, в полный рост фото с трогательной надписью: «Любишь — храни, не любишь — порви», абрек — замечательный, сделанный из напильника кынжал с трехцветной наборной ручкой, кунак — шёлковую фочку, носовой платок, разрисованный впечатляюще и ярко: тюремное окно с решёткой, плачущий зек за ней и сверху на муаровой ленте надпись золотыми буквами: «Кто нэ бил лышен свобода, тот знаит ые цына».
И вот — снова прищур Отца народов на отвесной скале, ночь в Орджоникидзе на полу с рюкзаками в изголовье, тряские плацкарты поезда…
Хорст (1958)
— Нет, дорогие мои, что бы вы ни говорили, а движущая сила эволюции это влечение полов. — Трофимов трепетно, с вдохновенным лицом отрезал на два пальца сёмги, понюхав, крякнул, в упоении вздохнул и истово заработал челюстями. — М-м-м, амброзия, хороша. Ну и засол. Так вот, взять хотя бы, в частности, искусство. Что творения титанов Древности, что гений Леонардо, что шедевры мастеров пленэра, все это гипертрофированный, правда, сублимированный в нужное русло банальный половой инстинкт. Нужно отдать должное Фрейду, он трижды прав.
Огромному жизнерадостному Трофимову было совсем не чуждо все человеческое, и он любил поговорить о необъятном, таинственном как космос влечении полов. Как говорится, и словом, и делом.
— Да нет, наверняка все не так просто, — Куприяныч хмыкнул и облизал жирные, благоухающие сёмгой пальцы. — Леонардо-то твой, Андрей Ильич, был, между прочим, педерастом, то есть человеком с патологической направленностью полового инстинкта. Тем не менее «Мадонну Литту» написал. Нет, думаю, дело не только в сером веществе гипоталамуса, не только в нем. А рыбка и в самом деле задалась, засол хорош. А, Епифан?
— Угу, — лаконично ответил тот и ещё ниже наклонил гудящую больную голову — после вчерашнего у Дарьи она раскалывалась на куски. — А что это за мода здесь таскать девиц на Костяной? — Он мученически разлепил сухие губы. — На берегу, что ли, нельзя…
— Э, голубчик, вот вы о чем, — обрадовался Трофимов. — Собственно, принесение девственности в качестве жертвы это древний, уходящий корнями в тысячелетия обычай. Все логично — положить на алтарь богов самое ценное, а потом что-то попросить взамен: покровительство, охрану, процветание, здоровье. Наверняка не откажут. Девушки-египтянки отдавали свой гимен Осирису, моавитянки — Молоху, мидийки — Бегал-Пегору, волонянки — Мили-датте, гречанки же — конечно, Афродите. Здесь же красавица жертвует своё сокровище духам. Девственность на Севере обуза. Ни на игрища не сходишь, ни мужа не найдёшь — парни рассуждают так: зачем ты мне такая нужна, если раньше на тебя любителя не нашлось…
Он не договорил, на улице послышался треск приближающегося мотоцикла, как машинально отметил Хорст, американского «харлея-дэвидсона». Заокеанская трещотка эта мгновенно разорвала тишину, нарушила очарование утра и неожиданно заткнулась как раз под самыми окнами, будто в глотку ей забили кляп.
— Эге, похоже, сам гражданин начальник прибывши. — Трофимов шмыгнул вислым носом, как будто бы унюхал что-то пакостное, и со значением взглянул на Хорста. — Сдаётся мне, товарищ генерал, что близкое знакомство с капитаном вам будет ни к чему. Так что не обессудьте, вот сюда, без церемоний, по- большевистски. — С ухмылочкой он указал на крышку подпола и сделал знак Куприянычу, чтобы тот убрал посуду Хорста. — Конспирация, батенька, конспирация.
А на крыльце тем временем протопали шаги, дверь без намёка на стук распахнулась, и бойкий, словно у торговца на рынке, тенорок провозгласил:
— Здорово, хозяева! Хлеб да соль! Чаи да сахары! Ишь ты, я смотрю, хорошо живётся вам.
Скрипнули половицы, пахнуло табаком, и через щель между полом и крышкой Хорст увидел сапоги, офицерские, хромовые, на одну портянку, но замызганные и стоптанные внутрь, как это бывает у людей, способных на предательство. Каблуки могут многое порассказать о владельце обуви. Как выкаблучивается, как идёт по жизни.
— Своё жуём, чего и вам желаем. — Судя по голосу Куприяныча, капитана он не жаловал.
— А, гражданин большой начальник! Чего же вы на мотоциклетке-то, — подхватил Трофимов, — приехали бы сразу на танке. На среднем гвардейском, с пушечкой.
— А лучше на паровом катере, — отозвался Куприяныч, фыркнул и расхохотался.
— Ну все, все, отставить зубоскальство. — Сапоги шаркнули по полу и остановились вблизи от лица Хорста. — Я ведь прибыл не шутки шутить. Что это за генерал поселился тут у вас? Прописка есть у него? И