Он говорит, что не считает правильным скрывать факты, от этого один только вред. Сначала он смотрит на Эми, но очень скоро переводит глаза на меня — то ли для разговора с Эми ему необходимо передаточное звено, то ли он увидел в ее лице что-то такое, на что не хочет смотреть. Мне ее лица не видно. Я гляжу прямо вперед, точно подсудимый, которому зачитывают приговор перед тем, как отправить на нары. Мне приходится смотреть этому ублюдку прямо в глаза.
А когда он умолкает, у Эми такой вид, будто она его не слышала, будто она вообще не в этой комнате. И мне приходится брать инициативу на себя, задавать вопросы, хотя вопрос, по сути, всего один: сколько еще? Стрикленд выглядит довольным, ведь теперь беседа перешла в другую область, где он ни за что не отвечает: он занимается ремонтом, а не сдачей в утиль, и все это перестанет его касаться, как только он выйдет из ординаторской. Он заводит разговор о «подавлении симптомов», что звучит для меня примерно так же, как «неоперабельность», и именно тогда я замечаю, что руки Эми начинают цепляться за мои и сжимать их, и слышу, как она пытается дышать ровнее. Стрикленд все бубнит что-то насчет подавления симптомов, глядя прямо мне в лицо, а Эми все цепляется за меня, как будто ей самой надо подавить симптомы. Ее руки словно взбираются, карабкаются по мне, точно по лестнице, ведущей к какому-нибудь запасному выходу, прочь из этой комнаты. Но мне кажется, что Эми больше никогда не выйдет отсюда, она будет заперта здесь навечно, это ее собственная тюрьма. Теперь она стала как Джун. И я весь застываю, твердею, как мачта, как башня, а она все хватается и цепляется за меня. И я думаю: она мне не мать, не родная мать.
Но вдруг мы оказываемся в коридоре — опять так, словно не приложили к этому никаких усилий, а сам мир просто сдвинулся, повернулся вокруг нас, — и Стрикленда уже нет, он удрал через свой собственный запасной выход. Мэнди взяла Эми на себя, она поддерживает ее и ведет к дверям, как бы отстраняя меня взглядом — мол, теперь они, женщины, сами разберутся. Но Эми и ей не родная мать.
Ну что ж — мое дело мужское. И перед тем как выйти за ними, я опять захожу в палату и минуту-другую стою у его кровати, просто глядя на него. Он еще и пальцем не шевельнул, лежит с закрытыми глазами, по-прежнему в маске. Стрикленд говорил, что он сам ему скажет, сам все объяснит, но не раньше чем через сутки после того, как Джек придет в себя: надо ведь подождать, чтобы закончилось действие обезболивающего и всяких других лекарств, иначе он и не поймет толком, о чем речь. Но мне кажется, что это должен сделать не Стрикленд, не его это забота.
Я стою рядом с кроватью, как башня, как неподвижная мачта, но Джек не пытается взобраться по мне, он лежит около меня пластом, и я думаю: лучше бы ему умереть сейчас, не просыпаясь, чтобы так ничего и не узнать и чтобы никто не должен был ему рассказывать. Разве плохо: он никогда не узнает, а мир спокойно покатится дальше без него. Чего не знаешь, то не причиняет боли. Вот я, например, не помню взрыва того снаряда, никогда не мог вспомнить. Мне говорили: пока их слышишь, с тобой все в порядке, а вот если звук обрывается, значит, хана. Так что если бы тот снаряд убил и меня, я никогда не узнал бы, что родился, и никогда не узнал бы, что умер. То есть мог бы быть кем угодно. Я смотрю на него, как на панораму внизу. Где мои золотые деньки? И я думаю: кто-то ведь должен сказать ему. Кто-то должен.
Рэй
Я поглядел поверх очков на часы Слэттери.
«Теперь он тебе не очень-то и нужен, правда?» — сказал он.
«То есть?» — сказал я.
«Ну, ты ведь теперь один, — пояснил он. — Она небось уже не вернется».
«Как раз наоборот, — сказал я. — Теперь мне можно ездить куда захочу, я теперь вольная птица. Свободен как ветер. Захочется съездить куда-нибудь на несколько дней — пожалуйста, и крыша над головой всегда есть».
Я как следует глотнул пива и причмокнул губами, как человек, который знает, что говорит.
«Это для мужика не жизнь, — сказал он. — Одному катать. Спать на стоянках, на обочине дороги».
«Может, как раз это и есть настоящая жизнь, — сказал я. — Для меня, по крайней мере». Тут я немного помолчал. Потом сказал: «А зачем ты вообще спрашиваешь, Джек?»
«Да я вот подумал, — сказал он. — Если тебе не нужно, если ты не против, я мог бы его у тебя забрать».
«Ты? — спросил я. — На кой ляд тебе жилой фургон?»
«Ну, когда Кэрол взяла да отчалила — извини меня, Рэйси, — я задумался. О нас с Эми. Естественная вещь».
Я посмотрел на него и выудил из пачки сигарету.
«В смысле, не то чтобы Эми... просто мы вроде как малость завязли в своем болоте. Дальше собственного носа не видим, так? И я подумал, что есть на свете воскресенья, да и в будни можно за прилавком кого-нибудь оставить и прокатиться».
Он повозил стаканом по стойке.
«Ну вот, Винси-то теперь слинял окончательно. За океан. И Сью... В общем, всех куда-то несет. Кроме нас с Эми».
Я внимательно поглядел на него, закуривая сигарету. И сказал: «Ты ведь знаешь, что и я то же самое думал, верно? Что мы с Кэрол сидим как в тюрьме, света белого не видим, так? Раздобуду-ка я средство передвижения. Вот как я думал. И смотри, что из этого получилось».
«Она слиняла. — Он отхлебнул пива. — Но Эми-то не...»
Тут мы ненадолго перестали говорить. Вокруг был только шум «Кареты», обычный для вечера пятницы. Громыхать громыхает, а ехать не едет.
«А Эми знает про все это?» — спросил я.
«Нет, я хотел ей сюрприз сделать», — сказал он.
«Сюрприз? — сказал я. — Вот и я своей тоже хотел».
«Ты деньги потратил, ясное дело, — сказал он. — Я тебе тысячу дам. Наличными, без дураков. Зачем тебе фургон, Рэйси, тебе и маленькой тарахтелки вполне хватит».
Я поглядел на него. Цена хорошая.
«Конечно, если ты не надеешься, что она еще вернется», — сказал он.
Я отвел от него взгляд. И сказал: «Ладно, подумаю».
И я правда думал об этом, всю ту зиму, которую провел один-одинешенек. Я даже спрашивал его: «Твое предложение пока в силе?» — как будто уже почти собрался продать, а он отвечал: «Конечно. Эми будет в восторге». Но я думал и еще кое о чем, еще об одном употреблении для своего фургона. И после того как мы пропустили визит к Джун, в тот первый раз, и поехали в Эпсом, я сказал ему: «Извини, Джек. Не буду я его продавать».
Кентербери
Шоссе петляет между холмов, по склонам которых, с одной его стороны, подымаются фруктовые сады — все голые, коричневые, ровненькие и подстриженные, как щетина на щетке. У обочины указатель: «Кентербери, 3 мили». С другой стороны шоссе выныривает маленькая речка, потом железнодорожный путь, и все это — речка, железная дорога и шоссе — бежит по долине рядом, точно наперегонки. Потом мы выезжаем к каким-то домам и спортивным полям, и вдруг Винс говорит: «Вон он, собор». Но я никакого собора не вижу. Я вижу впереди газгольдер и машины, которые проносятся по А2, в Дувр направо, в Лондон налево. Если бы мы выбрали другой маршрут, по тем холмам, где проходит А2, мы увидели бы город как положено, внизу перед нами, с собором, торчащим посередине. Мы пересекаем А2 и проезжаем знак с надписью «Кентербери, побратим Реймса». Едем дальше, и я все еще не вижу собора, но впереди появляются высокие старые каменные стены, городские стены, и возникает ощущение, что мы добрались до финиша, до конечной точки нашего путешествия. Но это не так, нам надо ехать в Маргейт, к морю. Насчет Кентерберийского собора Джек никогда ничего не говорил.
Винс едет по указателям к центру города. С тех пор как мы последний раз сели в машину и Ленни подал свою идею, никто и словечка не вымолвил, точно все только и думали, что идея-то, в общем, дурацкая и лучше бы ее забраковать. Но мы уже здесь, и до собора рукой подать, он прячется где-то поблизости, словно сам уже заметил нас, хотя мы его еще нет, и отступать теперь поздно.
Кроме того, Вик вдруг говорит, этак жизнерадостно, точно вспомнил, как мы по его вине таскались к мемориалу, что он никогда не видел Кентерберийского собора в натуре, никогда не переступал его порога. «Я тоже, Вик», — говорит Винс. Его голос звучит тихо и мягко, прямо и не подумаешь, что полчаса назад он