Тон делает музыку.
И тогда снова капля на стакан воды. «Купание детей». Быт под пером поэта становится бытием. Поэтизируется то, что советская поэзия обходит, считая частным, а потому отображения не заслуживающим.
Книга «Жест» — снова капля-две спиртного на стакан воды.
Самые глубокие послевоенные поэты — А. Межиров и Е. Винокуров — убили в себе политических поэтов. А. Межиров — бесповоротно. Е. Винокуров перешел на метод антабуса. Безопасный для алкоголиков. Но — смертельный для поэзии, рожденной раскрепощением мысли и надеждами. Жаждавшей свободы.
Все чаще не только цензура, но и читатель не ощущает в воде привкуса запретных капель. А только длинноты, «скучноты». Монотонность. Неизбежный стакан воды.
Какая это трагедия, когда боевое знамя и звук горна, зовущий вперед, оказываются угасающим эхом, миражом! Стаканом воды с тайной добавкой.
…Хорошо, но ведь почти не изменился, скажем, Андрей Вознесенский, предельно наблюдательный, порой пластичный, ударно-афористичный, гулко протрещавший по всем городам и весям, как его мотоциклисты-дьяволы в ночных горшках.
Этот мотоцикл окончательно сшиб долматовских — ошаниных, певцов сталинщины. Где же он, надежда поколения?
Увы, время показало: ключ к поэзии Вознесенского — история «левого» художника, описанная Даниэлем в его книге «Говорит Москва». Как мы помним, левый художник, вдохновленный официальным Днем открытых убийств, принес в издательство плакаты, приветствующие сей День; плакаты были исполнены, конечно, в левой манере…
Редактор его выгоняет. «Что тут, «Лайф»?! Модерняга!» — негодует он. Художник убирается вон, сетуя на отсутствие свободы творчества.
Когда за окном бурлили страсти послесталинских лет, Андрей Вознесенский был почти борцом: «Уберите Ленина с денег…». Поэт был красным, как стыд.
Но вот политические страсти поутихли — поэт оставался красным, но — как фонарь у входа в публичный дом, что, кстати говоря, также выделило его из бесполой поэзии тех лет. Секс так секс!
И вдруг Вознесенский внес «левую» поэтику в тему, казалось, исключающую новации. В лениниану! Икона — это икона. Она требует традиционного нимба. Вознесенский создал «Лонжюмо».
Он не посягнул на содержание, Боже упаси! Все как у «ортодоксов», только в «левой» манере. В «Лонжюмо» Ленин играет в городки, где целит городошной палкой в будущих Берия и прочих козлов отпущения.
Вначале недоумеваешь. Кто он? Приспособленец? Трус? Раздавленный временем талант?
Постепенно, с годами видишь, осознаешь с горечью, что Вознесенский стал порой бесчувствен, совершенно бесчувствен к содержанию. Главное, чтоб за него не влетело. Важно демонстрировать новейшие модерновые мехи, а какое вино в них налито — ему его не пить. Так постигаешь, что страсти его — поддельны, темперамент — ложный.
Имитированная, почти наркотическая взвинченность, вопль, трагедийный размах больше уж никого не могли обмануть; даже умение изобразить патологические реалии, калеку-урода и пр. не вызывало сочувствия. Мы видели, как много стоит, к примеру, за уродами Бабеля в «Колывушке». Целый мир.
Я не разделяю крайнего мнения литературоведов, говорящих об Андрее Вознесенском: антипоэт, антигуманист… Однако и меня не очень греют сцены, подобные следующим. Одно из своих первых стихотворений Вознесенский посвятил Корнелию Зелинскому, любившему выступать над гробом своих жертв… На похоронах Пастернака Андрей Вознесенский положил на гроб поэта, театрально положил, под тоскливыми взглядами родных Пастернака, этот свой сборник, вырвав из него страницу с посвящением Корнелию Зелинскому.
Однажды, пожалуй, вырвалось у Вознесенского искренне: «Судьба моя глухонемая». Ох, обсчитала жизнь, обсчитала…
Но обсчитала она, прежде всего, читателя.
Ни в одной стране мира — в XX веке — новации художественной формы не являются запретными. Не преследуются государством.
Только в Советском Союзе картины художников-нонреалистов сметались бульдозерами; поп-музыка воспринималась как политическая диверсия. Даже белый стих считался не так давно почти «антисоветской вылазкой». Как и узкие брюки, шорты или длинные волосы а ля хиппи.
Немудрено, что необычная стихотворная форма приветствовалась молодыми слушателями с жаром. Как вызов властям! Как мужество поэтов, ломавших закостенелые формы соцреализма.
Литовский поэт Межелайтис и московский Солоухин, которые стали «грешить» белым стихом, обратили на себя внимание. Белый стих сам по себе казался протестом.
Однако… шли годы. К новым формам привыкли. Поэтов-«реформаторов» переставали бранить даже конвойные «попки» из комсомольских газет: новая форма не несла нового содержания. Как в поэзии А. Вознесенского.
Это особая тема. Особая книга — ломка стихотворной формы, находящейся в прорези прицела. Думаю, оно будет написано в свое время, такое исследование, выходящее за пределы этой работы.
Здесь я хочу отметить лишь один аспект этой интереснейшей темы: когда поэту безразлично или почти безразлично «что», быстро тускнеет и обескровливается «как»: у Евтушенко и Вознесенского, поэтов вначале полярных по образной структуре, по ритмике, афористичности — полярных буквально во всем, — теперь гораздо более общего, чем различия.
…О Евтушенко написаны горы исследований. Кто не слыхал, что он — поэт-трибун. Полемист и «театр одного актера». В общественно-социальном смысле он, было и такое, — оппозиция ко всем проявлениям сталинщины: «…древко нашего знамени хватали грязные руки». Он был искренним, и эта искренность совпадала с вектором эпохи. Он поистине был противоположен Вознесенскому. Ему важен смысл, содержание. Даже в ущерб форме. «Из десяти книг Евтуха время отберет одну», — верно сказал Борис Слуцкий.
За Евтушенко пошла не только молодежь. Как-то в «Литературной газете» редактор по разделу литературы, сверхбдительный О. по прозвищу Железный ортодокс, сказал сослуживцам, заперев дверь своего кабинета на ключ: «Я был на вечере Евтушенко. Он произвел на меня гигантское впечатление. Этот человек может возглавить временное правительство».
Даже прозорливый Юзовский, битый, мудрый Юзовский, признал его: «Посмотрите на его лицо, — вскричал он. — Это Савонарола!..»
Но вот эпоха начала менять окраску. Вначале пропали подписи Евтушенко (как и Вознесенского) под документами протеста. Выяснилось, что он умеет изгибаться «вместе с партийной линией…». «Подвижник подвижной морали», — саркастически заметил один из поэтов. «Неправда! — вскричал Евтушенко. — Я тактик!..». И даже ответил стихами о тактике: «…Я делаю карьеру Тем, что не делаю ее!»
Но все это были слова. Пустые слова. Государственные «народные» хоры запели по всей стране новую песню на слова Евтушенко: «Хотят ли русские войны?», где он слил воедино устремления Брежнева и воинствующей генеральской клики и обездоленных русских городов и деревень, где в каждой семье — потери…
Это хитренькое «патриотическое» сюсюканье вполне укладывалось в рамки казенных лозунгов, развешанных на всех заборах: «Народ и партия едины».
Насколько честнее оказался тут, скажем, Булат Окуджава с его «песенным вздохом»: «А третья война — твоя вина…».
А Евтушенко?! Ему уж теперь не обязательно было пережить ситуацию, прочувствовать, осмыслить ее до конца, достаточно было чьего-то рассказа, порой намека. Кто-то вспоминал в Клубе, как Леонид Леонов покупал в эвакуации мед оптом, отобрав его у матерей, стоявших в очереди со стаканами и кружками. Евтушенко написал, что сам был тому свидетелем. Еще не ложь. Поэтическая вольность. Но… путь выбран.