Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным удостоверением «Литературной газеты». Подружился со многими.
И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения, возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по слову… В чем дело? Я понял не сразу.
Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: «Партийная жизнь», орган ЦК КПСС.
Я был уже не просто человеком. Я был… оттуда. Лицом, с которым не полемизируют и… не откровенничают.
Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило, подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется услышать.
По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета, заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх, опасность проговориться.
Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно.
И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: «Так воспитывается бездумье». Да добавили последний дежурный абзац: «партийная организация обязана»… «партийная организация призвана…»
Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на кафедрах марксизма- ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать.
На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года жизни.
От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон. Только и всего.
Никто не мог понять, как смогли «прорваться» в печать мысли столь еретические.
Более всех, признаться, изумлен был я.
А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого школьника дойдет, как поется в песне Галича: «Оказался наш отец не отцом, а сукою…»
Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу…
Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они — знали.
Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая «крамола» уже не могла увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной…
Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю»?
Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя.
За ними устремилось и наше поколение — солдаты, пришедшие с войны.
Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм. Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы крупицу правды.
… В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой выстраданный сборник «Литературная Москва», составивший целую эпоху в духовной жизни России.
5. Книги антисталинского года
«Литературная Москва», том 1
1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый доклад Хрущева открыл всему свету глаза на «вождя и учителя», до 30 июня 1956 года, когда ЦК начал бить отбой… Анастас Микоян вскричал вскоре на собрании московской интеллигенции: «Вы хотите раскачать стихию?!.»
Тем не менее литература слово свое сказать успела.
Первой привлекла всеобщее внимание «Литературная Москва». Огромный том, в который не вошла и треть подготовленного материала.
«Литературная Москва», запрещенная после выхода 2-й книги, стала не только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь. Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у которого после разгрома «Литературной Москвы» более не осталось никаких надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, — Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как похороны последнего крестьянского заступника…
Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его редколлегии — Константин Паустовский, ранее избегавший открытых столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой. Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из них — это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный, веха пробуждающейся общественной жизни.
При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого легкого политеса… Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное, взрывное, она откладывала в сторону, говоря: «Нет- нет! Это не для первого номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов, безобидно- круглым… Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят…»
«Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не соловьи-разбойники, а вот тогда уж…»
… Первый том был действительно без острых углов, округлым.
Тяжелым и круглым, как… пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него, как шарахаются от пушечного ядра.
Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи «должностного навоза» — статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман «Дом на площади») — блеснули и жемчужные зерна.
Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли свирепствовала в те дни по- прежнему, отдельные публицистические прорывы, о которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило.
А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И. Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов, особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как историческая победа.
Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой талантливой, исчезла из обихода.
Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути — уничтожили.
Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам.
Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя горстью пепла….