многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса — Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности… Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий.
Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли.
Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал.
Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал… Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: — Нет, не читал!
Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул:
— А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!..
Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение… Тем более — руководящее…
Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, — без собственных раздумий о содеянном…
Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой — умные люди.
Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных…
Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось «отсебятиной», а — не дай Бог! — новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось «вражеской вылазкой».
Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины «расхожих слов». Никогда…
С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью «почему» на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные «пустышкой», приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал… Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам.
Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора «Литературки» Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала «Вопросы литературы» (в обычном сокращении — ВОПЛИ…).
Старый «правдист» и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. «Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела», — заявил он, глядя в пустой угол.
Помнится, я вспылил: «Знаете что, — сказал я ему, — мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?»
Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: «В набор!» — и взглянул на меня просветленным взором.
Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!..
Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату № 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: «Мы не милиция. Мы — государственная безопасность…»
И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю.
Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное.
Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал.
Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то… там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете.
Я ничего не понимал.
Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: «И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать… А? Прямо фантастический роман. Смо- отри, парень!..»
Оставалось одно — жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора «Литературной газеты», под рукой у которого белая кремлевская «вертушка»?
И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно.
Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но… не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора «Литературной газеты» печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели…
И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, — святыми глазами.
Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой.
Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой — газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: «Главный редактор журнала «Партийная жизнь».
«Раз уж я тут, — мелькнуло у меня, — почему не постучать?» Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать.
Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: «Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья…»
Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: «Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!..»
Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть!
— Пожалуйста, — сказал он. — Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы материал успел в номер?
Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского, один в четырех каретах.
И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали эпохи.