тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят».
Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. «Только жидов и коммунистов». И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось…
Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать «о бандитской мамке». Одной-единственной…
Некрасов увековечил молчание. У каждого дома — молчание.
Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в «Прощай, оружие» Хемингуэя и быть не могло.
Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!
Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич.
Поэтому книга «В окопах Сталинграда» многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.
Верхний слой повествования — бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: «В полку сейчас сто человек, не более». Вместо 2–3 тысяч активных штыков.
Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик:
— А какими ресурсами вы располагаете?
— Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, — вырывается у комбата Ширяева. — В атаку пойдет четырнадцать человек.
Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, «в кепке с пуговкой», режет вдруг:
Куда нам с немцами воевать… Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.
… Что вы хотите этим сказать?
— Что воевать не умеем.
— А что такое уметь, Георгий Акимович?
— Уметь? От Берлина до Волги дойти — вот что значит уметь.
И далее, опять он, всеми уважаемый, «в кепке с пуговкой»: «Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет — нет хлеба. Донбасса нет — нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев… В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?»
Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А тут они не в личном письме…
На поверхности повествования — бесчеловечность войн. «справедливых» и «несправедливых».
«Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас — смерть».
Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, «потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками».
Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.
Это — обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали…
Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов.
Пленный офицер предлагает солдату огонька: «Битте, камрад!»
Ладно, битый, сами справимся, — и подносит огонь.
— Па-а-а щелям! — кричит один из героев. Лисогор, когда родная артиллерия начинает обстрел немецких позиций. — Прицел ноль пять, по своим опять!
Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст…
В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев, сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо: «Гансы летят».
А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически: «Фриц». А украинцы — «Хриц!» И какое презрение вкладывалось в это «Хриц»!
Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари — на десятки лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками «жарг», «обл.», «техн.» и пр. Но пойдем дальше.
Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега — замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. «О себе он ничего не говорит, — пишет Некрасов. — Я только знаю, что отца и матери у него нет… За что-то судился, за что — он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем…»
Образ простодушного Валеги — один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг — сидел Валега. Кого же на Руси сажают?
С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие…
«Лопата — та же винтовка, — весело говорит офицер из «Окопов Сталинградэ», собрав на берету бойцов, — и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, — сейчас же трибунал». — Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы».
Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Некрасов, могут и за лопату. И за кирку.
Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее.
Проезжают столб с надписью «Сталинград — 6 км». Столб накренился, табличка указывает прямо в небо. «Дорога в рай», — мрачно говорит Валега. Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал».
Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим.
И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все пристальнее, все глубже и разностороннее.
Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские — втрое меньше. «Один раз в расположение нашего полка падает «мессершмитт», — сообщает Некрасов. — Кто его подбил — неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: «Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника». Итак, сбито три самолета…
Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: «А скажи… было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже… Рассыпалось… Ничего уже нет. Было? У меня один раз было…»
Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням