сложенные папки и бумаги, серебряный письменный прибор, уйма книг. Он всегда очень много работал.
Дед не любил царя и мечтал о русской революции во французском варианте. Когда же эта революция пришла в русском варианте… это какой-то мрак, пропасть, все исчезает будто с экрана. Слово «реквизировали» было одним из первых русских слов, которые я узнала. Имение моей крестной матери, дом с колоннами, ступеньки спускаются к Оке… Мы с братом едим белые лепешки и мед, но говорят, что в Москве голод.
В папином кабинете теперь живет мужчина в кожаной куртке. Я узнаю слова: большевик и наган… Отец уговаривает маму уехать во Францию, но она не может расстаться с Россией.
Из Петрограда приезжают мамины родители, я слышу слова «разорили», «отняли…».
Отца не убили – кто-то из бывшей бедноты за него вступился, его знали. Когда дед брался за дела бедноты, он отказывался от денег.
Утром и вечером я стою на коленях и молюсь. Я молюсь, чтобы мы справляли Рождество и не боялись большевика в кожаной куртке, чтобы мама снова была похожей за фею, чтобы мне снова оказаться в той гостиной, пусть уж и штанишки видны. Я учу русский язык, чтобы осмыслить все происшедшее. В четырнадцать лет иду в русскую школу.
~ Бабушка надеялась, что когда-нибудь в России все изменится.
А я хожу в свою лютеранскую церковь, там готовят ежегодную группу к конфирмации. Я никогда не забуду своего пастора Штрека, его веры, его простых и мудрых проповедей.
В двадцать девятом году запретили рождественские елки.
Их не было даже в церкви. Но пастор спокойно и уверенно говорил, что они есть, что они стоят вечнозеленые и будут стоять вечно.
После института мне долго не выдавали диплома педагога французского языка хотя мой родной язык французский. Это за то, что я носила крест и ходила в церковь. Однажды, это было в тридцать пятом году – церковь была закрыта, перед входом толпились растерянные люди. Говорили, что пастора Штрека арестовали, как японского шпиона. Его жену и детей, как я узнала потом, расстреляли через два месяца после него. Пожалуй, я тогда впервые поняла, что значит беспредельная, основанная на политических химерах, ненависть. Ненавидеть человека всю жизнь только за то, что он не похож на тебя? Страшный бред!
Незадолго до войны к нам постучали ночью. Пришел дворник, еще какие-то люди, все вещи в доме перевернули, а отца увели. Через три месяца арестовали и брата матери, и он уже никогда не вернулся. После смерти Сталина его сын получил справку о реабилитации.
Может быть, поэтому бабушка и говорила, что ее праху хватит и русской земли, но, если дед хочет, пусть надпись на их могиле будет по-французски.
Ты в детстве долго пытала меня, кто лучше Ленин или Сталин. Тебе непремено нужно было верить в апостола, как и всем вокруг. Какой только прохвост этой национальной особенностью русских, веривших в царя и столетиями молившихся за его здравие, не злоупотреблял?!. Почти все друзья моих родителей погибли во время революции, а все мои – в лагерях.
Я не побоялась тебя крестить, а вот рассказать о моем прошлом – не решалась.
Ты жила, как на небесах, не ведая, что твоего отца выгнали из Большого Театра за то, что он отказался стать стукачом. Он двадцать два года был концертмейстером – первой скрипкой в оркестре Большого театра, лауреат нескольких дирижерских конкурсов. А сколько дирижировал спектаклями в Большом – не сосчитать. А выгнали его по статье «профнепригодность».
В те годы для музыканта, да еще полуеврея, это означало если и не голодную смерть, то полный конец творчества. Сколько отец бился, прежде, чем его взяли на преподавательскую работу, но ты могла не считать деньги и не бояться завтрашнего дня. Ты существовала среди картин, серебра и антикварной мебели, носила остатки бабушкиных украшений, как стекляшки. И мир в твоем представлении состоял из музыки, театра и химии.
Всю войну я была в Москве, сдавая кровь в обмен на донорский паек.
Когда ты родилась, мы еще несколько лет недоедали. Но ты ни в чем не знала отказа…
Твой дед умер за письменным столом, отец трудится по четырнадцать часов в день, я работаю всю ЖИЗНЬ… Это ты, Люба, а не я прожила благополучную жизнь.
Доченька, сегодня ты знаешь увы, куда больше, чем следует в любом возрасте. Попала ты в железные когти дракона, в эту уродливую и мертвящую все на свете «систему». Я вымолила у дракона твою жизнь. Живи! Пусть даже видя мир иными глазами, чем раньше. Бог поможет тебе не пасть духом и не ожесточиться. Не ропщи, в страдании состоит высший смысл христианства, поблагодари Господа, что он дал тебе прозрение.
Зеркало теперь открыто. Оно висит прямо напротив двери, и я сразу вижу, кто входит в палату. В левом углу – отраженный кусок окна: облака, похожие на темные, точно пропитанные кровью куски ваты, голубой лоскут небес. Жизнь где-то вне и помимо меня, там, в зеркале. Даже фамилия врача, который заходит ко мне несколько раз в день, – Зерцалова. Лицо у нее доброе, глаза – запуганные. Я прошу ее только об одном-сделать так, чтобы я дышала, как раньше. Она что-то говорит про токсическую пневмонию, начавшийся отек легких, вставляет уйму непонятных слов, и ободряя, что все позади. Правда о химии надо забыть и вообще жить лучше где-то в горах, а не в центре Москвы.
Иногда появляется Главный врач всего, что не СПЕЦ, «Александра», как зовут ее сестры и няни. Глазастая и напоритсая, как Тоня, и, похоже, вовсе не хищная… Она всегда всем недовольна: миром, собой, мной.
– У вас, действительно, все, как у мышей, – бурчит она себе под нос, – только печень не реагирует, странно…
«Александра» совсем непохожа на гробовщиков из СПЕЦА, в ней сразу угадывается обычная человеческая усталость и озлобленность.
– Конечно, если бы все можно было изучить на животных, проблем было бы меньше – И будто оправдываясь, добавляет: – Неизвестно, как лечить на вашей стадии. Можете хоть к маршалам обращаться – поздно. Время покажет…
В этом отделении есть даже большие настенные часы. Их стрелка движется рывками, можно смотреть, как медленно ползет время.
Белая дверь и утренние облака сливаются в зеркале в сплошную белизну. Как виденье, на ней возникает некогда родное лицо… Коля? Нет, бред, мираж… Наверное, от нехватки воздуха. Пусть кусочек прошлого, застывший в зеркале останется Гариком. (Гарик– сущности это пустяки, человек стал взрослым и поменял имя, это вполне понятно– чужеродное Эдгар – дядя Фред трижды прав! – в нашем самодовольном и ксенофобском Третьем Риме не годится для карьеры). Тем не менее, вижу, сколько и что вместе с именем изменилось…
Память все уводит и уводит от беспощадной действительности. Гарик, я лечу на качелях, сделанных тобой из двух толстых веревок и одной доски. Это самые лучшие качели в нашей галактике! Я лечу в наше детство, к старым тополям и солнечным зайчикам! В том мире, полном добра и света, все прошлое, настоящее и будущее принадлежит нам!
Изображение в зеркале не исчезает, к нему присоединяется еще одно и еще…
– Добрый день, как самочувствие, как дышится? Все уже почти зажило, шрамов, наверное, не останется, – гудит в воздухе. Тут уж никаких видений, сплошная реальность: сплошь доктора наук и новые член-корреспонденты Академии наук СССР Коля Платэ и заведующий лабораторией Витя Кабанов. И лопочут-лопочут, наперебой лопочут:
– … Мы виноваты, нам больно и тяжело, нам в чем-то хуже, чем тебе, муки душевные страшнее, твоя мать христианка, ты тоже, кажется, веришь в Бога, ты должна простить…
«Простить?»
– Пойми, чудовищная ошибка, постарайся понять, на курсе две Рябовых, тебя перепутали, это не наша вина, ты поправишься нужно забыть…
«Забыть Анну Лузгай?»
– … Почему ты сразу не сказала Пшежецкому, что работаешь в моей лаборатории, я тебя, правда, там ни разу не видел, могла бы зайти, я же знаю тебя с тех пор, как знаю Колю, – лепечет Кабанов.
– Ты даже не посоветовалась со мной, кажется мы всегда были друзьями, – подхватывет