Если локоть сильно прижать к календарю и потянуть его вниз, все станет ясно.
– Зачем? – слышу я. И будто провалившись сквозь зеркало, вламываюсь в прошлое.
Это мое лицо. Мои глаза, рот, нос – даже морщины не появились. Все как было…
Позднее, вглядываясь в зеркала и скользя по времени, стала понимать, что начала обдирать, порой начисто, свою толстую, толще, чем слоновья, кожу беспечной эгоистичной девушки, которой ни в чем не было отказа…
– Когда ты узнала, что я в больнице? – Мне нужно соединить мир в единое целое из слов и осколков памяти, но мысли кружатся, будто снег и сор за окном.
– Ложись, я все расскажу! – Плечи у мамы опускаются, как под тяжелой ношей. – Во вторник, пятнадцатого октября, я собиралась к тебе. – Мы договорились в воскресенье, помнишь?.. Я поехала из ГИТИСа прямо к тебе, но когда твоя разлюбезная свекровь открыла дверь, я сразу почувствовала что-то недоброе. Лицо у нее было, мягко говоря, кислое, а в прихожей стоял какой-то странный запах. Я зашла к тебе в комнату – на неубранной постели лежали тетради и перчатки; щетка для волос валялась на полу среди рассыпанной пудры. Кольца и часы брошены на телефонный столик.
– «Люба заболела, лицо и руки в пузырях, будто ошпарилась»,– сказала дорогая свекровь и принесла твой халат. Она держала его брезгливо, двумя пальцами, а по комнате полз запах тухлого чеснока. В этот момент зазвонил телефон, и я взяла трубку.
Мужской голос спрашивал, с кем он может говорить о Рябовой.
– С ее матерью, – ответила я.
Это был Пшежецкий, От него узнала, что ты в Институте Обуха, потому что сломалась вентиляция, а вещество вредно для кожи. Но говорил он так, будто вот-вот лишится рассудка, дважды повторив, что он не знал,
Мне показалось, будто он чего-то недоговаривает: – у него были какие-то неискренние интонации. Я попросила сказать мне правду, но ты сама понимаешь, что это как раз единственное, чего он не мог.
Голос мамы дрогнул и оборвался. Она отходит к окну, и я вижу только ее усталые, плечи и беспомощные руки. Она так пристально смотрит, на неэамерзший угол стекла, будто пытается понять, что там сейчас, за окном…
– Моя дорогая,– не забывай, что Коля член их партии и к тому же баллотируется в членкоры. Я думаю, он не случайно ходил к начальству и не мог, понимаешь, ну, не мог ничего сказать. Бог ему судья… Обычно она говорит так о совсем чужих людях.
– А дядя Фред…. тоже? –У меня пересыхает в горле.
– Девочка моя, когда-нибудь ты научишься разбираться в людях и еще кое в чем… Мой брат не стал бы молчать ни одной минуты. Его неожиданно отправили в командировку. Он даже не успел попрощаться со мной, а о тебе узнал лишь два дня назад, когда вернулся в Москву…
Поверь мне, за всю свою жизнь я не видела его в таком подавленном состоянии, как сейчас. Он был у меня в воскресенье, когда с тобой сидел отец.
– Что я могу сделать? Что?! – кричал он. – Я родился и вырос здесь, в Москве, в этом придуманном средневековым монахом Третьем Риме с его вечным имперским комплексом неполноценности и уродливо раздутым национальным высокомерием, чванством. – Что я сейчас могу?! Ты думаешь, я заведующий кафедрой нефти в МГУ, профессор, известный ученый? Нет! Я для них – беспартийный француз! Потому не лезу даже в членкоры, хотя давно должен быть академиком. Это неважно, я никогда не гнался за чинами, но пойми: у меня нет права голоса. Вспомни, какие у меня были неприятности только потому, что надпись на памятнике наших родителей была сделана по-французски.
– Любонька, Альфред не желает разговаривать с Колей, я надеюсь, это временно… Пока тебе трудно понять, что значит сын для отца… Я бы не хотела, чтобы ты расстраивалась, но, по видимому, от нашей семьи ничего не осталось. Так должно было случиться рано или поздно – с тех пор, как не стало наших замечательных стариков, я всегда это ощущала.
Мама тяжело опустилась на постель, и я заметила, что глаза у нее будто подернулись ледком.
– Не думай об этом, Любочка! У нас есть прекрасные друзья, и тебя вытащили из этой, как ты говоришь, мясорубки только потому, что среди них есть очень порядочные люди. И не удивляйся, в университете пустили слух, будто ты пыталась покончить с собой. Но все, кто видел тебя в практикуме тогда, во вторник, доказывали, что это ложь.. Ничего не знал только твой верный Санча Панса, твой друг с самого первого курса Слава Дашков, его не было в тот день в Университете. Прошла почти неделя, прежде, чем он зашел, чтобы узнать о тебе. Я рассказала ему то, что услышала от Сергея и Пшежецкого: о курсовой, о сломанной тяге, о пузырях. Я заметила его колючий взгляд и решила, что он мне не верит. Тогда я достала клочок бумаги, на котором записала «хлорэтилмеркаптан». Когда Славка прочел это, губы у него побелели «Сколько?» – спросил он. Я не поняла вначале, что «сколько»?
– Сколько минут не работала вентиляция? – повторил он. – Я ответила… Он-то мне все и объяснил. Он оказал мне больше, чем имел право сказать. Ты знала, что Слава подрабатывает на военной кафедре?
– Я знала только, что у него допуск.
– Ладно, он сам тебе все расскажет …позже.
Позже Славка рассказал, что он усадил маму Веру в такси и отправил, как он заметил, «без звонка» к старому другу семьи Платэ Владимиру Филипповичу Кузнецову…
– Но даже Кузнецову, генералу химических войск, потребовалось время. Не забывай, что было воскресенье.
Мама шевелит губами, и ее слова впитываются в мою память как вода в вату, и голос ее постепенно обволакиваег меня защитным коконом и я уже ничего не слышу, погружаясь в другой мир зазеркалья.
Тридцатого сентября наша семья празднует «Веру-Надежду-Любовь». Все три имени произносятся скороговоркой, о Софье умалчивается, как о чем-то само-собой разумеющемся. Перед смертью наша замечательная бабка сказала моей матери: «Пусть в семье всегда будет вера, надежда, любовь». Но последние ее слова или забылись, или утратили свой первоначальный смысл. Впрочем, первый тост пили как всегда, за нее, за Софью… уже пять лет как пили стоя, молча, не чокаясь. Второй, разумеется, за маму – за Веру, хотя никакой веры давно не осталось. После смерти деда внуки забывали про Пасху и Рождество, а правнуки подрастали, не зная ни крещения, ни имени Бога. Наденьки – Надежды в нашей семье не было – будто не хотел Господь никому из братьев посылать девочку, .
– За Любовь! За здоровье младшей именинницы!– произнес Коля, поднимающий узкий хрустальный бокал, мелодичный звон… Я помню его тонкую руку, державшую узкий хрустальный бокал.
Довольно! Веры, надежды, любви больше нет.
– Ты прожила благополучную жизнь и никогда не поймешь…– вырывается у меня.
Мать усмехнулась горестно.
– Родная моя, я поняла все слишком рано, а ты слишком поздно, потому что росла под стеклянным колпаком. Если ты не устала, я расскажу тебе про свою «благополучную» жизнь,…
Глаза у матери вспыхнули янтарным огнем, морщинки на вдруг просветленном лице разгладились, голос зазвенел:
– Я помню себя впервые в белом платье, отороченном пухом, перед огромным зеркалом. Мое изображение мне не нравится, потому что из платья видны штанишки с кружавчиками, и мне это кажется крайне непристойным и я подтягиваю их кверху. В гостиной появляется горничная в черном платье и белой наколке. «Барышня», – говорит она и лопочет что-то несусветное: я понимаю только по-французски.
– Ты знаешь, дед был французским графом и остался в России ради красавицы бабки. Он выучил русский, вторично окончил Университет, стал присяжным поверенным.
– Если б ты видела его кабинет и приемную. Обивка зеленая, с драконами, огромный стол, аккуратно