Поезда тянулись по мосту через реку, гремели железными колесами. Умиротворяющая ночная перкуссия. На нашем берегу, где-то возле пекарни, бродил мальчик с электрогитарой. Тоже не спал, перестук поездов его будоражил, наверно. Тоска и желание слетали со струн, как пригоршни искр, музыка была чиста в своей беспредметной страсти, прекрасна, как утешение, как счастливый исход.
На соседней кровати мучилась Ивонна. Кленовые доски стонали под ней от малейшего движения. Осталось шесть недель, но, казалось, больше раздуться уже невозможно. Круглый холм живота поднимался над равнинами простыней, как вулкан, Маунт-Сент-Хелен, Попокатепетль, готовый к извержению. Время мерно двигалось в комнате, в монотонном напеве поездов, тик да тик, щелк да щелк. Поезд был такой огромный — требовалось три локомотива, чтобы провезти сквозь ночь эту гигантскую массу. Мама, куда идут поезда? Разве мы еще там, мама?
Иногда я представляла, что мой отец работает по ночам на железной дороге. Сигнальщик на Саут- Пасифик в огнеупорных перчатках, больших, как весла, вытирающий пот со лба широким запястьем. Если есть отец, работающий по ночам на железной дороге, то должна быть и мать, которая ловит в тишине щелчок замка, когда он возвращается. Я представляла, как слушаю, просыпаясь, их тихие голоса, приглушенный смех сквозь тонкие стены дома. Какой нежный это был бы звук, какой чудный, словно воркование голубей в гнездах под мостом.
Вот о чем бы я написала, если бы стала поэтом, — о тех, кто работает ночью. О парнях, разгружающих вагоны, о дежурных медсестрах с их ласковыми руками, о ночных служащих в отелях, о водителях такси, об официантках в круглосуточных кафе. Такие многое понимают. Они знают, как ценно, что кто-то помнит твое имя, знают уют обычных риторических вопросов — «Как жизнь? Как дети?» Они знают, какой долгой может быть ночь. Знают, какой звук издает уходящая жизнь — она тихо щелкает, как закрывшаяся на сквозняке стеклянная дверь. Ночные работники живут без иллюзий — вытирают со столиков чужие мечты, грузят тяжести, возвращаются в аэропорт за последним оставшимся пассажиром.
Под кроватью в ночную тьму вплетался еще более темный поток — нечитанные письма матери, струящиеся ложью, искореженные и торчащие острыми углами, как обломки большого корабля, которые море выносит на берег спустя годы после катастрофы. Всё, хватит с меня слов. Теперь мне нужны только вещи, которые можно потрогать, попробовать на вкус — запах новых домов, потрескивание проводов перед дождем, река, текущая в лунном свете, деревья, растущие из бетона, обрывки парчи в пятидесятицентовой урне, красные герани на подоконниках соседней мастерской. Дайте мне размытую линию крыш на фоне серого неба, вздымающуюся, как гребень волны, что-нибудь однозначное, что-нибудь кроме моего автопортрета, исполненного водой и ветром. Дайте мне звуки электрогитары, мою сиротскую постель на краю Риппл-стрит, контур живота Ивонны, ее ребенка, который вот-вот родится. Эти выпуклости похожи на калифорнийские холмы под одеялом в горчично-зеленую клетку, рыжевато-коричневые, как летняя львиная шкура.
Ивонна вскрикнула во сне, подушка свалилась на пол. Я подняла ее, положила обратно. Подушка была пропитана потом. По ночам Ивонна так сильно потела, что иногда приходилось помогать ей менять простыни. Я смахнула у нее со щек влажные пряди. Она была горячая и мокрая, как только что вынутое из машины белье. Следующая песня ночной гитары вдруг показалась знакомой — «Ты хочешь стать рок-н- ролльной звездой».
— Астрид, — прошептала Ивонна.
— Слышишь? — сказала я. — Кто-то играет на гитаре.
— Мне снился ужасный сон, — пробормотала она. — Мои вещи украли, забрали лошадь.
Бумажная лошадь, белая, в сбруе из золотой фольги, в красной шелковой попоне с бахромой, стояла на комоде, подняв переднюю ногу. Круглый шейный изгиб повторял линию удивленных бровей.
— Она здесь. — Я приложила ладонь ко лбу, к щеке Ивонны. Холод на горячей коже. Я вспомнила — мать всегда так делала, когда у меня был жар, и вдруг ясно почувствовала прикосновение ее прохладных рук.
Ивонна подняла голову, проверяя, пасется ли в лунном свете бумажная лошадь, и опять откинулась на подушку.
— Лучше бы все уже кончилось.
Рина сказала бы — «чем скорее, тем лучше». Несколько месяцев назад я бы с ней согласилась, но теперь думала — какая разница? Когда ребенок родится и его заберут, всегда останется еще что-нибудь, чего можно лишиться, — бойфренд, дом, работа, здоровье, другие дети, дни и ночи, накатывающие друг на друга, как океанские волны, монотонные, неизменные. Зачем торопить несчастья?
Сейчас я смотрела, как она сидит на постели, скрестив ноги, и шепчет своему круглому животу, каким замечательным может быть мир — в нем есть лошади и дни рождения, мороженое и белые кошки. Даже если Ивонна не будет кататься с ребенком на коньках, не проводит в школу, все равно живот чего-нибудь стоит. Сейчас у нее была эта безмятежная радость, эта мечта.
— Когда придет время, тебе покажется, что все кончилось слишком быстро.
Ивонна прижала ко лбу мою ладонь.
— Какая прохладная. Ты всегда прохладная, Астрид, ты совсем не потеешь. Ой, ребенок шевелится. Хочешь потрогать?
Она подняла футболку, и я приложила руку к горячему круглому животу, упругому, как подходящее тесто, чувствуя, как он перекашивается изнутри. У Ивонны на лице появилась странная кривая улыбка — восторг пополам с мыслью о том, что, она знала, неизбежно.
— Наверно, это девочка, — прошептала она. — В первый раз была девочка.
Только очень поздно ночью Ивонна могла говорить о своих детях. Рина запрещала ей говорить о них, даже думать. Но Ивонне это было нужно. Отец теперешнего ребенка, Изикиел, был водителем грузовика. С Ивонной он познакомился в Гриффит-парке, она влюбилась в него, катаясь на карусели. Я старалась придумать, что бы еще сказать.
— Крепко бьется ногами, — улыбнулась Ивонна. — Может, станет балериной.
Нехитрая мелодия электрогитары катилась по холмам, залетала в наше окно, и шар живота шевелился в такт, выгибался от толчков маленьких ручек и ножек.
— Хорошо бы она попала в герл-скауты. Ты будешь герл-скаутом, mijа [59]. — Ивонна погладила живот. — Астрид, ты туда ходила?
Я покачала головой.
— Мне ужасно хотелось, — Ивонна чертила восьмерки на влажной простыне. — Но я даже просить не стала. Мама лопнула бы от смеха: «Твоя жирная задница у чертовых герл-скаутов?!»
Мы долго сидели в темноте, уже молча, надеясь, что у дочки Ивонны все будет хорошо. Гитарист успокоился, заиграл «Мишель». Мать любила эту песню, пела ее по-французски.
Наконец Ивонна задремала, и я вернулась в свою постель, вспоминая, как мать клала мне на лоб руки, когда я лежала в жару, как заворачивала меня в простыню, смоченную холодной водой с эвкалиптом и гвоздикой. «Твой дом — это я», — сказала она однажды. Все-таки это правда.
Тихонько нырнув под кровать, я достала пакет с письмами — одни конверты были тонкие, легкие, как обещание, другие толстые, как белый японский карп. Пакет был тяжелый, от него пахло ее фиалками. Я осторожно выскользнула из комнаты, чтобы не разбудить Ивонну, и плотно закрыла дверь.
В гостиной я зажгла лампу у зеленой кушетки, и все в комнате стало словно с картины Тулуз-Лотрека. Письма посыпались на столик. Я тянулась к матери и ненавидела ее. Как она могла дать мне такую красоту, целый мир, и при этом считать, что кто-то родился для передозировки?
Облезлый кот прокрался ко мне вдоль кушетки, трусливо оглядываясь, забрался на колени. Я не стала его спихивать, и он свернулся у меня на животе, теплый, тяжелый, урчащий, как грузовик на первой передаче.