откровенность и Ваши успехи.
Десять дней спустя я сложил книги и бумаги, которые мне хотелось сохранить, и в последний раз вышел из своего кабинета. Впервые я переступил его порог 10 декабря 1942 года. Последним был день 1 февраля 1944 года.
Не хотелось, чтобы создалось впечатление, будто все это время я работал в Департаменте военной информации, даже не подозревая, что среди моих коллег есть члены компартии. Их не могло не быть, ибо именно коммунисты лучше других разбирались в мировой политике и к тому же наделены были чувством патриотизма, в проявлениях которого доходили даже до смешного. Нелегко представить себе задачу для нынешнего историка более трудную, нежели описание борьбы компартии на протяжении 30-50-х годов, ибо сразу по окончании Второй мировой войны американские правители развернули гигантскую кампанию клеветы на коммунизм, воспитывая в ненависти к нему миллионы людей и нанимая для выполнения этой задачи бессчетное количество журналистов и вообще пишущих людей - чтобы достучаться до каждого. Поэтому в попытках объективно и правдиво написать об американском коммунистическом движении сталкиваешься с необычной проблемой: решаема ли она вообще, учитывая эти обстоятельства? Не знаю. Давно уже я утратил веру в чью-либо объективность, в том числе и собственную. Пожалуй, произошло это через пять лет после отставки из ДВИ, когда я комментировал судебный процесс над одиннадцатью коммунистическими лидерами, обвиненными в покушении на насильственное свержение существущего строя. Помню, стою я в большом мраморном вестибюле здания суда в Нью-Йорке на Фоли-сквер, беседую с одним из адвокатов защиты, здоровяком-ирландцем из Филадельфии, а мимо проходит Говард Рашмор. Тогда он работал в 'Нью-Йорк джорнэл америкэн' и был, наверное, коренником в херстовской упряжке борцов с красными и профессиональных антикоммунистов.
Кивнув в его сторону, я сказал адвокату:
- Знаете, кто это? Это сукин сын Говард Рашмор.
На что адвокат ответил:
- Да бросьте вы, Говард, вы только потому ненавидите его, что он -
По-моему, ни до того, ни после не слышал я в своей жизни слов, которые оказали бы на меня столь сильное воздействие, и, сочиняя эти мемуары, я стараюсь постоянно держать их в памяти.
Я вовсе не утверждаю, будто коммунисты из ДВИ - невинные овечки, просто тогда мне было совершенно все равно, являются ли люди, с которыми я разговариваю и работаю, коммунистами или не являются; и, уж конечно, не были они в моих глазах потусторонними существами. Я родился в 1914 году, а в этом поколении не было человека хоть с единой извилиной в мозгу и хоть с зачаточным общественным самосознанием, который бы взрослел, не ведая о существовании коммунизма и коммунистической партии.
Наша семья всегда жила в бедности, но при жизни матери мы, дети, никогда не отдавали себе отчета в том, что мы - бедняки. Мой отец, Барни Фаст, работал всю свою жизнь. Он родился в 1869 году в городке Фастов на Украине; в Америку попал девяти лет от роду, вместе со старшим братом Эдвардом. Эмиграция переименовала Фастов в Фаст, дала эту фамилию отцу, и она прижилась. Четырнадцати лет отец стал подручным горнового; здесь, в открытых печах, придавали форму сварочной стали, которая тогда широко использовалась в строительном деле; потом технология изменилась, он стал кондуктором одного из последних в городе фуникулеров. Далее - оловянная фабрика, и наконец - швейная мастерская, где он служил закройщиком. Никогда больше сорока долларов в неделю отец не зарабатывал. Это был славный и добрый человек, джентльмен в истинном смысле этого слова, но смерть жены выбила его из колеи. Я знаю, что его любили несколько женщин, но больше он так и не женился. Женись он, и моя жизнь, вполне возможно, сложилась бы иначе, а так мы с братом с утра до вечера были предоставлены самим себе, никто за нами не присматривал, никто не кормил.
Годы, последовавшие за смертью матери, это годы нищеты и страданий, они оставили на мне заметный отпечаток. Время не упразднило нищеты, что или, вернее, кто изменился, так это я сам - я научился смотреть в лицо обстоятельствам и менять их. Я перестал быть всего лишь жертвой. Жили мы в трущобе, и только умение и трудолюбие матери превращали ее в теплый и родной дом. С ее смертью и отъездом сестры он пришел в запустение. Нам с Джерри, по сути дела еще малышам, пришлось быть друг другу и матерью, и отцом, и братом. Отец уходил каждодневно в восемь утра и редко возвращался раньше полуночи. Время от времени он терял работу. Кое-как мы старались содержать дом в чистоте, но мальчишкам это оказалось не под силу. Накапливались грязь и мусор, дешевая мебель постепенно приходила в негодность. Отец, казалось, ничего не замечал. Одежда наша продырявилась, у ботинок отстали подошвы, но папа лишь временами спохватывался и пытался наладить жизнь.
В общем, детства у нас не было, оно проскользнуло мимо. Когда мне исполнилось десять, а Джерри одиннадцать, мы решили, что пора брать жизнь за рога. Мой брат был тверд, как скала, и без него мне было бы не выжить. Нам нужны были деньги. Джерри где-то услышал, что заработать можно, разнося по домам газеты, например 'Бронкс хоум ньюз'. Однажды, после уроков, мы отправились на Вашингтон-Хайтс и предстали перед мистером Кендаллом, долговязым, жилистым, с удлиненным лицом мужчиной. Могу себе представить, что он почувствовал, увидев двух оборванцев с длинными спутанными волосами, в разбитых башмаках и дырявых чулках.
- Мы справимся, - твердо заявил Джерри, и Кендалл сказал 'ладно'. Он дал нам шанс. Кендалл был из того поколения иммигрантов-ирландцев, которые начинали с самой беспросветной нищеты, и понимал наше положение. Нам вручили тетрадь с именами примерно 90 подписчиков, каждый из которых платил по 20 центов в неделю. Десятая часть - наша.
Итак, моя трудовая биография началась в 10 лет, и с тех пор я, не переставая, вкалывал до двадцати двух, время от времени переходя с одной работы на другую. Сначала, в течение трех лет, - доставка 'Бронкс хоум ньюз'; затем - сигарная фабрика; потом шляпная мастерская; мясной магазин, где я убирал помещение и разносил заказы; потом - одно из районных отделений нью-йоркской Публичной библиотеки; затем, в течение года, пошивочная мастерская - сначала на рассылке, потом прессовщиком, то есть учеником прессовщика. Попутно я кончил семи- и десятилетку и получил стипендию для поступления в Национальную академию дизайна, где проучился год и откуда ушел в семнадцатилетнем возрасте, когда к печати был принят один мой рассказ.
Первый урожай, что собирает бедность, это человеческое достоинство, и нет такой действительно, по- настоящему бедной семьи, которая походила бы на семью Кратчисов, описанную Диккенсом в 'Рождественской песни в прозе'. Возможно, он и сам почувствовал фальшь - и показал потом другую сторону медали - в 'Колоколах'; от этой книги остается ощущение, что нищета проистекает от неправильного устройства мира. В Нью-Йорке, где бедность и богатство идут об руку, это особенно отчетливо видно. Богатство всегда бросается в глаза, оно - как пощечина, хотя люди, о которых я сейчас говорю, - они жили на Риверсайд-драйв и Форт Вашингтон авеню - по-настоящему богатыми не были, принадлежали к среднему классу; но у нас-то не было ни гроша, и нам они казались богачами. Тогда, в 20-е годы, не было такого понятия, как черта бедности, не было пособий, не было бесплатных обедов в церквах. Выживай как знаешь. Все это я потом пытался объяснить людям, которых удивляло и раздражало мое членство в компартии. Отсутствие пособия по безработице - лучший учитель.
Возможно, одна из основных причин, по которым нам - как семейному клану - удалось выжить, было местожительство. Антисемитизм там достиг чудовищных размеров, я даже не могу описать его. Именно отчаянный протест сплотил нас в единое целое. За исключением дядиной семьи, которая брала нас на лето, никто из родственников не протянул нам руки. Иные из них жили неплохо, а уж не бедствовал никто, но гордость не позволяла отцу просить помощи, а сам, повторяю, не предложил никто.