разрешает такое! Уму непостижимо!
— Он и не разрешает, — замечает Пиннеберг. — Мы живем здесь без прописки.
— Без прописки?
— Ну да, ведь, в сущности, это не квартира, а складское помещение. И то, что мы тут проживаем, известно лишь нашему хозяину, который сдал нам склад. Формально мы прописаны у него внизу.
— Так…— раздумчиво произносит Яхман. — Стало быть, никто, даже полиция, не знает, что вы тут живете?
— Никто, — подтверждает Пиннеберг и бросает выразительный взгляд на Овечку.
— Это хорошо, — говорит Яхман. — Очень хорошо. — И обводит комнаты прямо-таки любовным взором.
— Господин Яхман, — говорит Овечка, принимая на себя роль херувима с мечом. — Я должна перепеленать и покормить на ночь ребенка…
— Хорошо, — повторяет Яхман. — Не смущайтесь моим присутствием. А после этого и нам лучше сразу отправиться на боковую. Я сегодня весь день в бегах, страшно устал. Я тем временем сооружу себе ложе на диване. Подушки и стулья есть…
Супруги переглядываются. Потом Пиннеберг поворачивается, подходит к окну и начинает барабанить пальцами по стеклу. Его плечи вздрагивают. Овечка говорит:
— Как только вам не стыдно, господин Яхман! Я сама приготовлю вам постель.
— Тем лучше, — говорит Яхман. — Тогда я смогу наблюдать кормление. Я уже давно мечтал увидеть нечто подобное.
С гневной решимостью Овечка берет сына с постели и принимается распеленывать его.
— Подойдите поближе, господин Яхман, — говорит она. — Рассмотрите все как следует.
Малыш начинает кричать.
— Видите? Это так называемые пеленки. Они отнюдь не благоухают.
— Мне это нипочем, — отвечает Яхман. — Я прошел войну, и никто и ничто не в состоянии хоть на минуту отбить у меня аппетит. Овечка беспомощно опускает плечи.
— Ах, ничем-то вас не проймешь, господин Яхман, — говорит она. — Вот смотрите, смазываем попку маслом, чистейшим оливковым маслом…
— А это зачем?
— Затем, чтобы не подопрела. Мой сын ни разу не подопревал.
— Мой сын ни разу не подопревал, — мечтательно произносит Яхман. — Господи, как это звучит! Мой сын ни разу не солгал. Мой сын ни разу не огорчил меня… Ну и ловко же вы орудуете пеленками, просто изумительно. Да, матерью надо родиться. Прирожденная мать…
— Уж не фантазируйте вы, — смеется Овечка. — Спросите-ка лучше у мужа, каково нам пришлось а первый день… Ну вот, а теперь прошу вас отвернуться на минутку…
Яхман послушно идет к окну и упирается взглядом в безмолвный ночной сад, где в отблесках света тихо колышутся ветви деревьев («Они словно переговариваются между собой, Пиннеберг»), а Овечка тем временем сбрасывает платье, спускает бретельки комбинации, накидывает купальный халат и дает сыну грудь. Он сразу перестает кричать, с глубоким вздохом, почти со всхлипом, хватает грудь и начинает сосать. Овечка склонила к нему лицо, а мужчины, привлеченные внезапно наступившей тишиной, поворачиваются и молча смотрят на мать и дитя.
Не так уж долго молча, ибо Яхман говорит:
— Да, Пиннеберг, я все сделал не так… Хорошая, простая жизнь… Хорошая, здоровая жизнь…— Он ударяет себя по лбу. — Ах, я старый осел! Старый осел!
А потом они ложатся спать.
Наутро Пиннеберг стоит среди штанов за прилавком сам не свой: нелегко молодожену сознавать, что за гостя он приютил у себя, в своей крохотной квартирке, собственно говоря, состоящей из одной комнаты. То и дело припоминается Яхман в ту ночь, когда он принес им деньги, чтобы уплатить за квартиру, как он рвался к постели Овечки.
Ну, хорошо, тогда Яхман напился, допустим. Вчера вечером он был совсем другим человеком, очень даже симпатичным. И все-таки веры ему нет, а уж доверия тем более.
Пиннеберг стоит за прилавком, а у самого пятки чешутся: поскорее бы домой! Но, разумеется, когда он приходит домой, там все в полном порядке. Настроение у Овечки прекрасное, они любуются Малышом, и Пиннеберг лишь вскользь бросает гостю, который роется у окна в чемодане:
— Добрый вечер, господин. Яхман!
— Добрый вечер, юноша, — отвечает тот. — Бегу, бегу…— вот он уже за дверьми — они слышат, как он с грохотом скатывается по лестнице.
— Ну, как он? — спрашивает Пиннеберг.
— Очень симпатичный. — отвечает Овечка. — В сущности говоря, он просто симпатяга. С утра очень нервничал, все говорил о своих чемоданах — дескать, не мог бы ты забрать их с вокзала Зоопарк
— И что ты ему сказала?
— Пусть тебя и спрашивает. Но он только что-то пробурчал. Потом три раза спускался с лестницы и каждый раз возвращался. Потом подсел к Малышу, звякал над ним ключами и распевал песенки. Потом вдруг подхватился и побежал…
— Набрался-таки духу.
— А потом явился с чемоданами, и теперь сам не свой от радости. Без конца роется в своих манатках, сует в плиту какие-то бумажки. Да, он сделал изобретение.
— Изобретение?
— Он слышать не может, когда Малыш кричит. Просто с ума сходит, подумать только: бедный крошка уже сейчас воюет против всего света! Тут нет никакой трагедии, говорю я ему, Малыш голоден, только и всего. Так что бы ты думал: он хотел, чтобы я сию же минуту покормила Малыша. А когда я отказалась — он изругал меня в пух и прах! Это, говорит, ваша родительская блажь, воспитательные фанаберии, задурили себе голову невесть чем. Потом он захотел выйти с ним погулять, потом — вывезти его в коляске. Можешь ты себе это представить: Яхман с детской коляской в Тиргартене! Я, конечно, и слышать об этом не хочу, а Малыш ревет и ревет…
Она замолкает, так как Малыш, словно услышав, о чем речь, подает голос, тоненько и яростно…
— Вот, пожалуйста! Сейчас увидишь, что изобрел Яхман…
Она берет стул и приставляет его к кроватке. На стул она кладет свой чемоданчик, затем приносят будильник и ставит его на чемоданчик.
Пиннеберг с интересом наблюдает.
Будильник, обыкновенный кухонный будильник-громобой, тикает над самым ухом Малыша. Он тикает очень громко, но, разумеется, когда ревет Малыш, тиканья просто не слышно. Сперва Малыш ревет не переставая, но ведь и ему надо рано или поздно сделать короткую передышку, чтобы набрать в грудь воздуха. Потом он снова заходится ревом.
— Еще не заметил, — шепчет Овечка.
Э, нет, пожалуй, он все-таки уже заметил. Следующая передышка наступает гораздо скорее и длится гораздо дольше. Малыш как будто прислушивается: тик-так, тик-так — без конца.
Потом он снова ревет. Но теперь уже без прежней настойчивости. Он лежит, весь красный от натуги, с беленьким хохолком на темечке, с маленьким, смешно надутым ротиком, и смотрит прямо перед собой, явно ничего не видя; маленькие пальчики лежат на одеяле. Конечно, ему ужасно хочется реветь, ведь он голоден, в животе у него бурчит, а раз так — надо реветь. Но теперь что-то происходит у него над ухом: тик-так, тик-так — без конца.
Без конца, да не совсем. Начнешь реветь — звук пропадает. Перестанешь — вот он, тут как тут. Надо проверить. Он пробует ревануть, так, совсем немножечко — и нету тик-така. Он умолкает — тик-так опять тут как тут. Тогда он умолкает окончательно, он вслушивается, вероятно, в его мозгу ни для чего не осталось больше места: тик-так, тик-так. А бурчанье в животе ушло куда-то глубоко-глубоко да так там и