Надеялся я, что избежим сегодня этого, что свалится Батя раньше. Но неуклонен командир наш: после кокоши с водкой тянет его на сверление. Что ж — сверлить так сверлить. Не впервой. Трофим уж тут как тут: открывает красный короб, а в нем уложены, как револьверы, красные дрели. В каждой дрели — тончайшее сверло из живородящего алмаза. Думаю, вспомнил Батя про забаву
— По моей команде! — бормочет Батя захмелевше-задубевший. — Раз, два, три!
Опускаем дрели под стол, включаем и стараемся с одного раза попасть в чью-то ногу. Втыкать можно токмо раз. Ежели промахнулся — не обессудь. Попадаю, кажется, Воску, а мне, в левую, наверно, сам Батя впивается. Начинается сверление:
— Гойда-гойда!
— Гойда-гойда!
— Жги, жги, жги!
Терпеть, терпеть, терпеть. Сверла сквозь мясо, как сквозь масло, проходят, в кости упираются. Терпеть, терпеть, терпеть! Терпим, зубами скрежещем, в лица друг друга вглядываемся:
— Жги! Жги! Жги!
Терпим, терпим, терпим. До мозга костного комариные сверла достают. И не выдерживает первым Потыка:
— А-а-а-а-а!
— Облом! — командует Батя.
Ломаем сверла. Обломки в ногах наших остаются. Проиграл Потыка: морщась и поскуливая, хватается за коленку евою. Терпение — вот чему молодым надобно у нас, коренных, поучиться.
— Вахрушев! — кричит Батя.
Появляется молчаливый Петр Семенович, врач опричнины, с двумя помощниками. Вынимают они из наших ног обломки свёрл алмазных, тончайших-претончайших, чуть толще бабьего волоса, накладывают пластыри, вводят лекарствия. Валится Батя на руки слуг, бьет их по мордасам, поет песни, хохочет, пердит. Потыка как проигравший отдает
— Конец — делу венец! — ревет Батя. — Извозчиков!
Подхватывают меня под руки слуги, выносят.
Везет меня домой на моем «мерине» водитель казенный. Полулежу в полудреме. Мелькает Москва ночная. Огни. Мелькает Подмосковье заполуночное. Елки-крыши. Крыши-елки. Крышеелки, снегом припорошенные. Хорошо из Москвы суровой после дня рабочего полноценного в родное Подмосковье возвращаться. А с Москвой прощаться. Потому как Москва — она всей России голова. А в голове имеется мозг. Он к ночи устает. И во сне поет. И в этом пении есть движенье: суженье, растяженье. Напряженье. Многие миллионы вольт и ампер создают необходимый размер. Там живут энергетические врачи. Там мелькают атомные кирпичи. Свистят и в ряды укладываются. Друг в друга вмазываются. Влипают намертво на тысячи век. И из этого построен человек. Дома молекул с кладкою в три кирпича. А то и в четыре. Кто шире? А иногда и в восемьдесят восемь. Мы их об этом потом расспросим. И все дома за заборами крепкими, все с охраной, твари крамольные, гниды своевольные, во гресех рожденные, на казни осужденные. Кипят котлы государственные. Жир, жир, жир почивших в бозе капает и льется на морозе. Жир человеческий, топленый, из котла чугунного, переполненного через край переливается, переливается, переливается, переливается. Льется поток жира непрерывный. Застывает на морозе лютом. Перламутром. Застывает, застывает, застывает, застывает скульптурой красивой. Прекрасной. Превосходной. Неповторимой. Благолепной. Прелестной. Красота скульптуры жировой божественна и неописуема. Розовый жир перламутровый, нежный, прохладный. Грудь Государыни отлита из жира подданных ее. Огромадна грудь Государыни нашей! Над нами она в синеве нависает. Необозрима она! Дотянуться до нее, долететь на китайском аэроплане быстрокрылом, на яростном истребителе врагов наших, коснуться губами, припасть, щекою прижаться, прижаться, примерзнуть навеки, чтобы не оторвали калеки, чтобы никто не отодрал от груди, не отодрал от груди Государыневой, не отодрал щипцами калеными, не отрезал ножом, не отковырнул ломом, не отломил с костями, кости трещат громко, мясо, мясо лопается, мясо мое, мясо тленное и бренное, бедное мясо мое, ибо яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо, а не мясо мое лопнувшее, слава тебе в вышине небесной, слава во веки веков тебе, мамо наша Жира Белаго!
Хозяин, батюшка Андрей Данилович!
Открываю глаза. Ночник высветил лицо Анастасии заплаканное. В руке у нее пузырек с нашатырем. Сует мне в нос. Отпихиваю, морщусь, чихаю:
— Чтоб тебя…
Глядит на меня:
— Что ж вы такое с собою делаете? Пошто не бережете здоровье свое?
Ворочаюсь, а сил приподняться нет. Вспоминаю: что-то она мне плохое сделала. Не могу вспомнить — что… Жажду:
— Пить!
Подносит ковш с белым квасом. Осушаю. В изнеможении откидываюсь на подушки. Теперь главное — рыгнуть. Рыгаю. Сразу легче становится:
— Который час?
— Половина пятого.
— Утра?
— Утра, Андрей Данилович.
— Стало быть, я еще не ложился?
— Вас в беспамятстве доставили.
— Где Федька?
— Тут я, Андрей Данилович.
Возле постели возникает хмурая рожа Федьки.
— Звонил кто?
— Никто не звонил.
— Что дома творится?
— Нянька творогом отравилась, рвало ее желчью. Танька просится в среду к своим на крестины. В ванной опять игольчатый душ подтекает, я уже послал по Сетке вызов. И надо бы голову собачью утвердить на завтра, Андрей Данилович. А то нонешнюю вороны расклевали. У меня две есть: кавказская овчарка, свежак, и бордоский дог, мороженый, от «Белого холода». Прикажете принести?
— Завтра. Пшел вон.
Федька исчезает. Гасит Анастасия ночник, раздевается в темноте, крестится, бормочет молитву на сон грядущим, ложится ко мне под одеяло. Приникает теплым голым телом, вынимает из мочки уха моего золотой колоколец, кладет на тумбочку:
— Полюбить вас нежно дозволите?
— Завтра, — бормочу, свинцовые веки прикрывая.
— Как скажете, господин мой… — вздыхает она мне в ухо, гладит лоб.
Что-то она мне все-таки сделала… не очень хорошее. Что-то по-тайному… Что? Сказал же кто то сегодня. А у кого я был? У Бати. У «добромольцев». У Государыни. У кого еще? Забыл.
— Слушай, ты ничего не украла у меня?
— Господи… Что ж вы такое говорите, Андрей Данилович?! Господи! — всхлипывает.
— Насть, а у кого я был сегодня?
— Почем же мне знать-то? Наверно, в какую-нибудь полюбовницу столичную семя обронили, потому и не мила я вам боле. Вон… напраслину возводите на честную девушку…
Всхлипывает.
Еле ворочая рукой свинцовой, обнимаю:
— Ладно, дура, я дела государственные вершил, жизнью рисковал.