произведения была бы его проверка 'на слух', то есть просто-напросто чтение перед читательской аудиторией. Но это великое мерило литературы, увы, почти утрачено. Полагаю, большая часть нашей прозы не выдержала бы такой, в общем-то, естественной проверки.
1973
Имя Толстого свято
Одно из самых ярких воспоминаний моего детства по какому-то капризу судьбы или закономерности ее связано со Львом Николаевичем Толстым. В деревенской школе, куда я пошел учиться в первый класс осенью тысяча девятьсот тридцать второго года, приезжий учитель прочел нам, сельским детям, еще не умеющим читать, рассказ о Жилине и Костылине. Это было такое потрясение, что я долго не мог ничего более слушать и воспринимать, с криком вскакивал по ночам и все время пытался пересказать жуткую историю о двух русских солдатах, бежавших из плена, всем, кто желал ее слушать. Бабушка, слушая меня, не раз плакала и повторяла: 'Господи, Господи! Вот она какая, жизнь-то человеческая, чего только в ней не натерпелись и не натерпишься... - и к случаю наказывала: - Учись хорошенько, старших слушайся - старшие худому не научат...'
С тех пор я не перечитывал рассказ Льва Николаевича Толстого 'Кавказский пленник', и перечитывать не буду, ибо живет он во мне каким-то давним, отделенным от всего остального прочитанного и услышанного, ярким озарением, и мне все еще хочется пересказывать бесхитростную и, может быть, самую романтическую историю в нашей русской литературе. Возможно, и тяга к творчеству началась с того, в детстве искоркой занявшегося, желания поведать услышанное, что-то, конечно же, добавляя от себя.
Самое любимое мое произведение у Льва Николаевича 'Хозяин и работник'. Оно не только совершенно по исполнению, но еще и поучительно для нас, ныне работающих пером, в том смысле, что в угоду литературной схеме нельзя попускаться жизненной правдой. Уверен, что в исполнении большинства современных отечественных писателей 'хозяин' никогда не вернулся бы спасать 'работника', не замерз бы сам, наоборот, как и полагается держиморде-кулаку, сделал бы все, чтоб погубить 'эксплуатируемого', ибо есть он в нашем понимании 'паразит', а у паразита какой может быть характер, какое 'нутро'?! Только темное, гнилое, паразитское! Великий же писатель и мыслитель видел и понимал человека во всей его объемности, со всеми его сложностями и противоречиями, порой чудовищными.
Вот в этом, на мой взгляд, и заключается традиция Толстого, воспитанного, кстати сказать, на традициях той зрелой русской литературы, которая уже существовала до него и величие которой он приумножил и поднял на такую высоту, до которой надо всем нам тянуться и тянуться, чтобы заглянуть в ее беспредельные глубины.
Отдельно любимого толстовского героя у меня нет, я люблю их всех, от мальчика Филипка, незадачливого Поликушки и до пугающе-недоступного, прекрасного князя Андрея Болконского и его сестры Марьи.
За жизнь свою я перечитывал 'Войну и мир' раз пять. Самое яркое впечатление было, когда я читал эту книгу в госпитале. Те ощущения, та боль, какие я пережил, читая 'Войну и мир' на госпитальной койке, больше не повторялись. Но каждое следующее прочтение романа открывало мне новые, ранее не увиденные и неизвестные 'пласты', ибо сама эта книга, как Жизнь, как Земля, велика, загадочна и сложна.
Лет десять назад я - наконец-то! - решился съездить в святое место Ясную Поляну и был потрясен равнодушием и праздностью толпы, жидким потоком плавающей по аллеям, дорогам и тропинкам усадьбы. Посетители чего-то жевали, фотографировались на память, хохотали, припоминали какие-то сплетни о Толстом, а главным образом - о жене его и детях. Какая-то простодушная пожилая женщина высказалась насчет могилы Толстого: 'Такой, говорят, большой человек был, а могила сиротская, без креста. Денег, что ли, жалко?' Какой-то седовласый гражданин в рубахе-распашонке, с лицом закаленного кухонного бойца, кричал в кафе у входа на усадьбу: 'Почему это водка есть, а коньяку нету? Я хочу благородного человека помянуть благородным напитком!..' Рядом сидела его внучка или дочка отроческого возраста, потупив глаза, с лицом потерянным.
Александр Лаврик - тульский писатель, бывший тогда секретарем областного отделения Союза писателей, н евыдержал, очурал 'бойца': 'Гражданин, опомнитесь! Вы где находитесь-то?'
И 'боец' тотчас с радостью напал на него, и мы покидали усадьбу под мерзкий, ржавый, уже сорванный голос кухонного воина, под стук движка, который нудно и ненужно звучал возле дома, на аллейке, как нам пояснили: 'улавливает на учет количество газов, сажи и дыма, опадающих на усадьбу, ибо хвойные деревья на ней уже почти погибли, так чтоб не посохли бы все остальные...'
Так бы я, наверное, и уехал домой с тяжестью и растерянностью в душе, если бы не посоветовали мне наведаться сюда в выходной день.
Стоял сентябрь - золотая пора России. На усадьбе редко и еще неохотно падал лист. Было чисто и светло, но главное - безлюдно. Я весь день проходил по усадьбе, и весь день у меня было ощущение, что в спину мне остро бьет взгляд, пронзая меня насквозь и высвечивая во мне все, что было и есть, и я невольно подбирался, припоминал, что сделал в жизни плохого и хорошего. Весь день был я как бы под судом, весь день подводил 'баланец' своей жизни.
Это был нелегкий день в моей жизни, ибо трудно судить себя взглядом и совестью Великого художника.
Позднее я высказал пожелание, чтобы каждого вступающего на писательскую стезю, прежде чем принять в Союз и 'оформить' как писателя, привозили бы в Ясную Поляну, давали бы возможность побыть 'с Толстым наедине' и потом уж спрашивали бы: готов ли он заниматься тем делом, каким занимался Лев Николаевич?
В сумерках уже я пришел к могиле Толстого, постоял над нею, потом дотронулся до холодной, очерствело-осенней травы ладонью и вышел на дорогу.
В Тулу я шел пешком, еще и еще переживал ощущения того строгого покоя, коим наполнены были леса, перелески и рощи усадьбы, той задумчивой тишины, какая осенями была здесь при Льве Николаевиче, и вот продолжилась во времени, коснулась моей души. И мне тоже сделалось спокойно. Суета как бы отхлынула от меня, и казалось, уже не закрутит, не завертит более, чувство, печальное чувство зрелого возраста вселилось в меня тогда, и думалось мне, что я способен и буду делать добро, только добро...
Больше я не бывал в Ясной Поляне и боюсь туда поехать, боюсь встретить жирующих, хохочущих и снимающихся на карточки праздных людей, коим все равно где бывать, в какой 'книге отзывов' ставить автограф, чему дивоваться, что слышать, лишь бы 'полезно' убить время. И еще я боюсь, очень боюсь не выдержать сурового суда мыслителя и творца, величайшего из людей, рожденных на земле за много тысяч лет ее существования, с которым дано мне было счастье родиться в одной стране - России. Живет во мне вечное сознание любви и страха: я занимаюсь той же работой, которой занимался Он! Так какая же должна быть огромная ответственность во мне и во всех нас, ныне живущих на земле, которую Он пахал, за работу, которую Он так свято, мудро и мученически выполнял?!
1978
Ответ в 'Пионерскую правду'
Дорогая Вера Смирнова!
Сперва договоримся о том, что каждый человек неповторим на земле, а я убежден, что и каждая травинка, цветок, дерево, пусть они и одного цвета, одной породы - так же неповторимы, как и все живое и живущее вокруг нас.
Значит, все живое, в особенности человек, имеет или назначено ему природой иметь свой характер, который, конечно же, развивается не только сам по себе, но прежде всего под влиянием среды, родителей, школы, общества и друзей, кому повезет их иметь, ибо дружба, настоящая дружба - награда человеку редкая и драгоценная, порой она бывает крепче и вернее родственных связей и влияет на человеческие отношения куда сильнее, чем коллектив, в особенности при крайних, бедственных обстоятельствах - с поля боя, рискуя своей жизнью, выносят бойца только настоящие, преданные друзья. У меня они, такие друзья, были на войне, есть и в нынешней жизни, и в литературе, и я стараюсь за преданность платить преданностью, за любовь - любовью. Каждую свою книгу, да и строку каждую, и поступок свой просматриваю и прочитываю глазами своих друзей, в особенности фронтовых, чтоб не было стыдно перед ними за плохо, нечестно или неряшливо сделанную работу, за ложь, за непорядочность.
Добрых людей на свете было, есть и, надеюсь, будет всегда больше, чем плохих и злых, иначе в мире наступила бы дисгармония, он перекосился бы, как нагруженный балластом или мусором на один борт корабль, и давно бы опрокинулся и затонул.
Нет, я не согласен с тобой, что Горький вырос в основном среди 'злых людей'. Если бы это было так, то в нашей литературе был бы совсем другой писатель, не сострадающий людям, не способный на любовь и самопожертвование ради них, не воспевающий любовь матери и нежность к Родине своей. Нежность и любовь его часто отдают горечью оттого, что люди жили да и еще живут некоторые не по сердцу, не по законам и заветам добра, а подчиняясь обстоятельствам, загнавшим их в угол или спустившим на самое дно мерзопакостного быта.
В детстве Горького была рано угасшая мать, самоотверженно и горячо его любившая, беззаветная бабушка Акулина и даже дедушка Каширин, поровший внука 'для науки', жалел его и добра желал ему, готовя к суровым тяжким жизненным испытаниям и труду, которые сам он познал когда-то 'на своей собственной шкуре'. Иной 'науки', иного воспитания дед Каширин попросту не знал. Он, дорогая Вера, жил в другое время и учился жизни совсем не в тех школах, в которых учитесь вы, нынешние дети.
Суровая наука пошла Алексею Максимовичу впрок - малограмотный парнишка с нижегородской ремесленной и драчливой окраины в конце концов сделался образованнейшим