завтра Омрыкай увидит его. Конечно же, он узнает олененка, и отец верит в это, он просто шутит.
— Раскопай снег и посмотри, какое здесь пастбище, — сказал отец, усаживаясь поудобнее на нарте.
Омрыкай вытащил из-за пояса тяжелый тиуйгин из оленьих рогов, отошел от нарты, крайне польщенный, и вдруг смутился: что, если он оскандалится? Поразмыслив немного с видом солидным и сдержанным, он все-таки не выдержал, по-мальчишески заторопился, усердно разгреб снег сначала ногами, потом тиуйгином. Добравшись до земли, встал на колени, сбросил рукавицы. Мерзлая земля тускло серебрилась при лунном свете лапками густого ваатапа — оленьего мха. Да, это, кажется, было прекрасное пастбище. Но нельзя торопиться с ответом, надо посмотреть, что скрыто под снегом, еще в нескольких местах. Да, и во второй, и в третьей снежных лунках тундра густо серебрилась оленьим мхом. Омрыкай уже хотел было сказать свое «веское» слово, что пастбищем он вполне доволен, однако вовремя одумался: снег был здесь глубок, с жесткой коркой наста: э, нет, сейчас сюда гнать оленей опасно — порежут ноги.
— Давно ли здесь наделала беды оттепель? — с озабоченным видом спросил Омрыкай и, солидно прокашлявшись, добавил: — Порежут олени ноги. Пожалуй, стадо надо гнать на склоны гор, где ветром сдуло снег.
Майна-Воопка заулыбался, чрезвычайно довольный:
— О, да ты совсем уже пастух — настоящий чавчыв. Ты прав, оленей надо гнать на склоны гор. Садись, поедем…
Но прежде чем тронуть с места нарту, Майна-Воопка протянул сыну трубку в знак признания некоторых его пастушьих достоинств. Омрыкай нерешительно взял трубку и тут же вернул:
— Нельзя, отец. Когда курит малый — в грудь к нему входит немочь. Так нам говорят в школе. Там на куренье наложен запрет…
Майна-Воопка изумленно вскинул заиндевелые брови.
— Запрет, говоришь? — спросил он, пока не зная, как отнестись к словам сына. — А я думаю, почему он так и не покурил ни разу в долгом пути?
— Да, запрет, — солидно подтвердил Омрыкай. — Когда у меня учительница отобрала трубку, я чуть не заплакал. Ты же знаешь, какая у меня красивая трубка. Потом я и забыл о ней, кашлять меньше стал, голова не кружится…
— Значит, на трубку там запрет, — уже в глубокой задумчивости повторил Майна-Воопка, погоняя собак. — На что еще у вас там запрет?
— На драку запрет, на лживые наговоры, на лень… — О, и на лень тоже!
— Да, и на лень. Я никогда не ленился. Сколько надо читать — читал, писать — писал. Задачи даже во сне решаю…
— Постой, постой, я ничего не пойму, что такое читал, писал? А задачи — что это такое?
— Я все потом покажу. Я взял с собой тетради, букварь, задачник и даже «Родную речь»…
И опять ничего не понял Майна-Воопка.
— Я видел, что ты совал в свою сумку эти всякие непонятные вещи. Но не таят ли они в себе зло? Может, не следует тащить их в ярангу? Не лучше ли закопать их в снег?
Омрыкай, казалось, даже дышать перестал:
— Что ты, отец! Это просто бумага. Ну, как очень-очень тоненькая шкура. Я буду вам читать букварь и даже «Родную речь». Я лучше всех читаю, потому что у меня большая голова. И очень умная.
— Почему сам о себе так говоришь? Разве на хвастовство у вас нет запрета?
Омрыкай конфузливо потупился и чистосердечно признался:
— Есть и такой запрет. Меня учительница иногда за это стыдит…
— Как она стыдит? Смеется над тобой, бранные слова говорит?
— Нет, она добрая. Очень добрая… И еще я люблю, как пахнут ее руки… Сядет со мной за парту и показывает, как надо писать. Я пишу и чувствую, как пахнут ее руки. И волосы тоже.
— Чудно, очень все это чудно, — дивясь рассказу сына, задумчиво промолвил Майна-Воопка. — И чем же пахнут ее руки, волосы?
— Не смогу объяснить. Добротой, наверное, пахнут, чистотой…
— Вот уж никогда не слышал таких запахов… Ты что, похоже, уже заскучал по той жизни?
— Я и по своей жизни скучаю, по тундре, по своему стойбищу, и теперь по школе тоже…
— Уже? Так скоро скучаешь по школе? — Немножко.
Майна-Воопка надолго умолк, размышляя над словами сына. Не произошло ли с ним что-нибудь нехорошее, пока он жил там, в стойбище Рыжебородого? На первый взгляд ничего такого не видно. Отказался от трубки? Так это совсем не беда, мудрые старики всегда предупреждают, чтобы не слишком рано и не слишком много баловали детей трубкой. Отказался закопать в снег свои вещи, которых никогда не было в очаге оленных людей? Да, это уже хуже. Неплохо было бы все-таки закопать их в приметном месте в снег, хотя бы до той поры, когда сын опять поедет на берег. Но надо ли его возвращать? Если он, Майна-Воопка, и пообещал, что с первым восхождением солнца привезет сына обратно, то все-таки не без оговорок: еще неизвестно, как посмотрит на это Пойгин.
— Что, если я не пущу тебя на берег? — осторожно спросил Майна-Воопка, не оборачиваясь к сыну. — Ты чавчыв, тебе оленей надо пасти, на берегу тебе нечего делать.
Омрыкай молчал. Очень странно и долго молчал, только все громче и громче сопел.
— Ты плачешь, что ли? — наконец повернулся к сыну Майна-Воопка.
Омрыкай не плакал, но, кажется, готов был заплакать.
— Не пойму я тебя, — угрюмо и в то же время ласково промолвил Майна-Воопка. — Посмотрим, кто ты теперь— настоящий чавчыв или какой-то там анкалин…
Омрыкай и на этот раз промолчал, не зная, что ответить отцу: он не мыслил себя без тундры, без оленей, без родного стойбища, и было страшно предположить, что он больше никогда не сядет за парту в школе.
— Запрет на драку, на лень и на хвастовство — это мне нравится, — как бы только для самого себя сказал Майна-Воопка. И, желая подбодрить сынишку, перевел разговор на другое: — Я аркан тебе сделал, настоящий аркан! Посмотрю завтра, как ты поймаешь своего Черно-хвостика.
И опять Омрыкай соскочил с нарты и побежал, чувствуя, как высоко в груди поднимается сердце. Наконец под лунным светом увиделись островерхие шатры яранг. Стойбище стояло на высоком берегу реки. Кто-то еще долбил пешней лед, видимо, обновлял лунку, чтобы набрать воды.
— Не все еще спят. Кто-то, видно, собирается чай кипятить, — весело сказал Майна-Воопка. — Сейчас полный полог наберется гостей. Придут на тебя смотреть…
…Майна-Воопка не ошибся: не успел Омрыкай юркнуть в полог, как в шатре яранги послышались голоса соседей. Пэпэв, обняв сына, жадно вдыхала его запах, с досадой поглядывала на чоургын полога: хотя бы еще хоть мгновение помедлили гости, позволили ей побыть один на один с сыном.
— Да ты вырос, кажется, — приговаривала она, поглаживая стриженую голову Омрыкая. — И пахнуть стал иначе. Какой-то непонятный запах идет от твоей головы.
— Это, наверное, от мыла. Там люди каждую неделю моются от пяток до кончиков волос.
— Эвы! — изумилась Пэпэв.
Трудно было ей представить, как это могут люди мыть себя от пяток до кончиков волос. Прямо на морозе мыться немыслимо, вода на теле льдом возьмется; в таком вот пологе тоже не вымоешься — шкуры намокнут, хоть тут же выбрасывай. Суровая необходимость заставила ее, как это делают все женщины чавчыват, обтереть после рождения сынишки его тело сухой травой и вложить через головной вырез в меховую одежду с глухими штанинами и глухими рукавами, так что не надо было ребенку ни обуви, ни рукавиц. Между штанами оставалась большая дыра, которую закрывал пристегиваемый на костяные пуговицы меховой колпак. Накладывалась в этот колпак сухая трава, ее время от времени меняли, поскольку случалось с ребенком то, что случается в эту пору со всеми детьми. Так и рос человек, не зная, что такое теплая вода для тела. Мягкий нежный мех оленьих выпоротков или погибших при рождении телят сушил тело ребенка, согревал его.
— Мыло пенится, щиплет глаза! — со смехом рассказывал Омрыкай, изображая руками, как он обычно намыливает голову.
Пэпэв близко заглянула в глаза сына: