голову и клыки показывает.
Направили его в русскую деревню Охочую, где жили потомки аракчеевских военных поселенцев. С первых же дней Чередниченко стал полновластным диктатором и через неделю завершил сплошную коллективизацию.
– У меня главное – решительность. И внезапность. Чтоб никто не поспевал бузы тереть. Даешь колхоз безо всяких-яких. Коней и коров собрали в четырех дворах. Три – бывших кулацких, один – совхозный. „Сов“ – значит советский. Ну, так и помогай по-советски. Плуги, сеялки, весь реманент – тоже до кучи. Кузнеца назначил главным механиком. Он – свой парень, был в партизанах. Бригадиры и десятники – все с бывших красноармейцев – должны понимать дисциплинку. Приказал, чтобы за конюхами и бабами, которые коло коров, следили строго. Чтоб там кормили, доили, мыли-чистили. Все как положено. Без опоздания, без халтуры! И еще чтоб не допускать никого до тех лошадей, до тех коров, которые раньше ихними были. Потому надо сознательность воспитывать. Раз все общее – отвыкай от частной собственности. Вот только для свиней, овец, гусей, курей пока еще нет таких мест, чтоб всех собрать. Мелкая худоба у нас пока еще по-старому врозь. Но зато наладили учет, – сколько чего есть, – все на карандаш, до цыпленочка. А то ведь по другим деревням резать стали. Нехай лучше пропадает, но чтоб колхозу не досталось. Вот ведь вражины, кур-кульские души.
В Охочей была церковь, куда приходили и жители нескольких ближайших деревень. Настоятель – молодой благочинный – часто разъезжал по округе, навещал больных прихожан и других священников. Чередниченко говорил о нем сердито, но с уважением.
– Хитрый поп, ох, и хитрый. Можно сказать, даже шибко [210] умный. Политик, сучий сын. Он свою линию так ведет, что вроде и притянуть его нельзя. Даже проповеди говорит за колхозы. Доказывает, что они, значит, евангельскому завету соответствуют. Чтоб не было ни богатых, ни бедных; чтоб все вместе, как братья, как сестры. А тишком, гадюка, пускает агитацию. И на исповедях, и так, в разговорчиках, и через свои кадры. У него такие бабки-старухи в боевом строю – нашему агитпропу только завидовать. И агитация получается хитрая: в колхозы нехай идут все, кто зажиточные, не то их раскулачат и на Сибирь пошлют. А кто бедняки-батраки, могут и совсем не ходить; их власть и так не тронет. Они ж вроде как советские дворяне. Вот ведь сволочь, что придумал!
…Вечером Чередниченко и несколько активистов отправились к священнику домой. Вошли кучей, не вытирая ног, не снимая шапок. Протопали прямо в столовую. Хозяин встретил их спокойно, даже приветливо.
– Пожалуйте, гости нежданные, но весьма почтенные. Прошу садиться. Не побрезгуйте стаканчиком чая с домашним вареньем.
– Мы пришли к тебе не чаи гонять.
Чередниченко отвернул полу шинели, вытащил из кармана галифе пистолет и подбросил на ладони.
– Что это такое, знаешь?
Матушка, застывшая у самовара, тихо ойкнула. Священник смотрел невозмутимо.
– Я в оружии несведущ. Но это, кажется, браунинг.
– Угадал. А в нем семь зарядов. Так вот, все семеро в твоем брюхе будут, если завтра до света не уберешься из села. И если потом узнаю, что где-то поблизко ошиваешься. У меня одно око, но вижу далеко. Так вот, чтоб и духом твоим в районе не пахло.
– Почему? За что? Ваши угрозы противозаконны. Церковь отделена от государства, но советские законы охраняют права…
– А ну, заткнись, гад… твою господа-бога мать, присно-деву и всех архангелов, апостолов и сорок святителей в кровавые глазки! Ты это видишь? Так это и есть и закон и права. И юстиция и полиция. Шлепну, как поганую собаку, а там уж нехай меня судят. По закону.
– Я буду жаловаться. Это насилие.[211]
– Вот и тикай жаловаться. Давай, паняй на Харьков в ВУЦИК, а еще лучше на Москву в ЦИК. Нехай Петровский и Калинин тебя законно жалеют, а я жалеть не буду. Завтра, до света, шестеро конных проводят тебя на станцию. Запрягай свои сани, грузи свое барахло, все, что схочешь. Наши хлопцы помогут и багаж сдать. А все, что останется, – и коняка, и скотина, и дом – пойдет в колхоз. Ты ж сам доказывал, что так по Евангелию положено: раздай свое имущество, „блаженны алчущие и жаждущие“…
– Блаженны изгнанные за веру…
– Кончай трепаться. Ты еще нас агитировать будешь?! Я вашу поповскую науку еще пацаном ненавидел. В ремесленном поп хуже всех городовых был. „Возлюбите врагов ваших, дети мои!“ А доносил, гад, и директору и жандармам. Нас, пацанов, секли, как Сидоровых коз, а отцов с завода выгоняли…
– Значит худой был пастырь и худой человек.
– Не худой, а потолще тебя, трепача бородатого. Хватит, кончили разговорчики. Точка. Приказ ясный: чтоб завтра до свету… Повторять не буду.
– Вынужден подчиниться насилию. Но буду жаловаться непременно.
Это говорилось уже в спины уходившим. Они зычно пересмеивались, грузно топали и смаху грохнули дверью.
Утром священник уехал. Его почти до станции провожала стайка плачущих женщин.
После статьи Сталина „Головокружение от успехов“ в соседних селах сразу же начали возвращать обобществленных коров. Кое-где и целые семьи выписывались вовсе из колхозов – Москва позволяет! – и требовали обратно своих лошадей, свои плуги, бороны, посевное зерно.
Чередниченко разрешил вернуть коров тем, кто „сильно хочет, кто еще несознательный“. Но даже не допускал мысли о выходе из колхоза.
– Перегибы?! Перекручення?! Ну, может, и были какие перегибы. Там, с Москвы, виднее. Что ж мы теперь, недогибы закручивать будем? Может, куркулей обратно повезем?
В Охочей тоже началась „волынка“. Толпа женщин осадила колхозные конюшни и амбары. Они плакали, кричали, вопили, требуя вернуть коров и посевное зерно. Мужики стояли [212] поодаль, кучками, угрюмо безмолвные. Некоторые парни были с вилами, кольями, виднелись и топоры за кушаками. Перепуганный кладовщик убежал: бабы сорвали замки и уже вместе с мужиками стали вытаскивать мешки зерна.
Председатель сельсовета, секретарь ячейки, колхозные бригадиры и активисты заперлись в школе. Их не трогали. Жены и матери беспрепятственно носили им харчи. Чередниченко и двое уполномоченных райисполкома запрягли колхозную пролетку „гитару“ и укатили из деревни. По густой грязи, перемешанной с талым снегом, ехать было трудно. За ними побежали несколько парней с кольями. Чередниченко выстрелил в воздух. Парни остановились. Один крикнул:
– Давай, давай, тикай, кривой черт! И больше не вертайся! А то и другой глаз вышибем. Бандит… твою мать!
В районнном центре паниковали. Прибыл конный дивизион НКВД с пулеметными тачанками. Вечером в райкоме раздался телефонный звонок. Звонил из Охочей уполномоченный ГПУ.
– Говорю из сельсовета. Слышите, какой галас? Это они тут списки шукают. Все шкафы поразбивали. А на улице костер. Жгут все бумаги, какие нашли. Нет, меня никто не трогает. Так и хожу при форме с маузером. Они говорят, что не против Советской власти, а только против комиссаров-перегибщиков. Где там Чередниченко? На него очень злые. Ему лучше не приезжать. Все руководство в школе сидит. Нет, никто не пострадал. Я тоже там ночую. Но выхожу только один. Местные опасаются. А тут уже старосту выбрали, старичка-бедняка. Даже старая цепь нашлась с орлом на бляхе. Правда, корону сургучом залепили…
Через три дня в Охочую вступила полусотня конных милиционеров с пулеметной тачанкой. Старичка-старосту, кладовщика и еще нескольких заводил арестовали и увезли.
Созвали всех колхозников на площадь перед церковью и школой и выбрали нового председателя колхоза. О Чередниченко уже и не вспоминали. Райком направил его в другую деревню. Новый председатель, местный активист, бывший красноармеец, говорил:
– Так что, граждане-товарищи, считайте, волынка кончилась. Вот соседи наши, в Терновой, кричали: „Терновая не сдается! Мы и без Советов проживем!“ [213] Даже городских товарищей побили. Кого, может и за дело, а кого и так, совсем ни за что. И теперь у них сколько мужиков на Сибирь погонют. А мы,