что осуждаете выступления Троцкого за границей, сразу же отпустим.

– Ничего я не буду писать.

– Тогда поедете в ссылку, не меньше пяти лет. А будете нахальничать и скандальничать, отправим в политизолятор.

– Это вы называете убеждать, бороться за генеральную линию партии? Вы угрожаете, давите… Неужели вы можете поверить в искренность отхода под угрозой?..

– Не будет искренности, опять посадим.

Протокол был составлен по моему дневнику, аккуратно переписали: такого-то числа X сказал, такого-то числа передал У большой привет.

Семнадцать лет спустя в тюрьмах Бреста, Орла, Горького и в самой благоустроенной из всех – Бутырках, странно было вспоминать эту первую мою тюрьму. Четырехэтажное кирпичное здание. Внутри узкие железные галереи. Вдоль них камеры; на переходных мостках площадки с постами дежурных. Крутые железные лестницы. И все пространства между галереями затянуты частыми проволочными сетками. А в крыше стеклянные фонари, как в больших магазинах.

В квадратной чистой камере стены зеленые снизу и белые сверху; три койки „покоем“. Окно высоко, но без щитка. Напротив, через стену, виден корпус блатных, оттуда весь день, а то и по ночам раздавались песни: „Ты помнишь ли, детка, те темные ночи…“, „Позабыт, позаброшен…“ Время от времени блатные били стекла. Надзиратели жаловались – каждый день вставлять приходится. Парашей мы не пользовались, требовали, чтобы дежурный водил в уборную. Кормили невкусно, но сытно. Обед был всегда мясной: борщ и лапша или каша с котлетой. Через день я получал передачу, кроме того – каждое утро приносили „ларек“, можно было купить колбасу, французские булки, конфеты, папиросы. С собой в камере разрешалось иметь не [206] больше трех или пяти рублей, в ту пору немалые деньги. Каждый день приходил библиотекарь: „книжки менять будете?“ Он же продавал газеты и журналы.

Прогулки длились по двадцать минут. Мы перестукивались с соседями. Время от времени надзиратель громко кричал: „Кто там стучит, в карцер захотел?“

На третий день в тюрьме началась „обструкция“ или „волынка“. Сверху раздался крик: „Товарищи, требуйте прокурора, требуйте открытых камер, требуйте выбора старосты“. И сразу же со всех сторон начали стучать в дверь табуретками, кружками. Из камеры в камеру перекрикивались: „Володя… Сема… Майя… Аня… Где ты сидишь? Кто с тобой? Где Андрей?“ А вперемежку орали: „Жандармы! Фашисты! Требуем прокурора! Требуем старост! Откройте камеры!“

Зычный голос прервал галдеж: „Говорит дежурный по тюрьме. Товарищи! (Так и говорил – „товарищи“). Успокойтесь! К концу дня будет прокурор“. И снова командный глуховатый голос из верхней камеры: „Товарищи! Даем срок до шести вечера. В шесть часов вечера начинаем снова обструкцию. Сверим часы.“

(Несколько лет спустя заключенным уже нельзя было иметь часы в камере.)

…Ровно в шесть галдеж начался еще сильнее. Но скоро его стали прерывать надрывные крики, уже не из камер, а с галерей: „Товарищи, меня уводят… не смейте бить! Руки прочь!.. Сталинские жандармы! Фашисты!“ Орали и мы.

Щелкнул замок. В камеру вбежали не надзиратели, а бойцы в синих буденновках и зеленых гимнастерках. Меня схватили за обе руки – „Марш в карцер!“ И сразу же вытащили из камеры.

Вдоль галерей гуськом, цепочками бежали парни в буденновках. А двери камер грохотали. Сверху, снизу, с разных сторон крики: „Требуем старосту!.. Открывайте камеры!.. Да здравствует товарищ Троцкий, вождь мировой революции!.. Позор сталинским жандармам!“

Меня столкнули вниз по крутой железной лестнице. Бойцы, стоявшие на ступеньках, перебрасывали меня, как грузчики мешок. Не злобно и торопливо.

Карцер был в подвале. Узкая каморка, полутемная, холодная. Маленькое оконце под самым потолком. Вместо койки – [207] остов из железных полос на коротких столбиках, вбитых в асфальтовый пол. Лежать и больно и холодно. Всю ночь курил. Покончив со своими папиросами, подбирал с полу мокрые окурки. Раньше сидел кто-то нервный, не докуривал. Утром отказался взять хлеб – объявил голодовку. Мучительно хотелось есть, несмотря на смрад параши и мерзостный вкус окурков. Через сутки вернулся в камеру.

В тюрьме я пробыл десять дней. Освободили меня как раз в семнадцатый день рождения, взяв „подписку о невыезде“.31

Осенью и зимой 1929/30 г.г. я работал на станции Основа вблизи Харькова заведующим и преподавателем вечерней школы для малограмотных, в которой учились рабочие депо и работницы столовой. Самый младший из учеников был на десять лет старше меня.

Занятия бывали только четыре дня в неделю, у меня оставалось много свободного времени, и я продолжал сочинять стихи, писал заметки, статьи, частушки для местной многотиражки и для городских газет. Писал и по-русски, и по-украински; прославлял лучших учеников моей школы, обличал пьянчуг, прогульщиков, бюрократов…

Не веря уж, что могу быть поэтом, я хотел стать журналистом, литератором „на все руки“. Это только помогло бы в будущей революционной деятельности. И очень хотелось печататься.

Магнитная сила печатной строки, волшебный „эффект Гутенберга“, возникает, должно быть, из древнейшей тоски по бессмертию. Из той же потребности оставить свой след в мире, которая возводит надгробные монументы, побуждает запечатлеть имя хотя бы в инициалах на партах, на камнях примечательных сооружений, на крутых скалах, на стенках тюремных камер…

Из основнянского депо в подшефные села выезжали комсомольские агитбригады. Я еще не был комсомольцем, однако считался „профсоюзным ликбез-активистом“, и несколько раз меня включали в такие бригады.

Шла коллективизация. Готовилась „первая большевистская посевная“.[208] Приезжие агитаторы носили по хатам газеты и брошюры; неграмотным читали вслух и сами рассказывали о международном положении, о великолепных благах, которые сулит новая колхозная жизнь.

В феврале и марте в некоторых деревнях были волнения – „волынки“.

Наезжала конная милиция и воинские части НКВД. В тех местах, где бывал я, обошлось без выстрелов, без кровопролития. Но эшелоны раскулаченных и „подкулачников“ – так называли тех, кто сопротивлялся коллективизации – все гнали и гнали на Север.

Длинные составы теплушек. В дверных проемах стояли красноармейцы с винтовками. За ними в полутьме копошились едва различимые люди в темном. Плач детей прорывался сквозь рокотание колес.

В деревне Охочая новосозданным колхозом командовал двадцатипятитысячник Чередниченко – „кривой комиссар“. На месте правого глаза у него розовел бугорчатый продолговатый шрам, захватывавший часть лба и скулы.

– Это пан-улан рубанул. Я пулеметчиком был; первый номер. Под Варшавой на лесной дороге они нас дуриком устерегли. Выскочили с двух просек, „Виват!“ – и давай рубать, как капусту. Мой ездовой растерялся; кони рванули; тачанка завалилась боком в канаву. Максим торчит в небо, хоть ангелов стреляй. Мы за карабины, за наганы… Тут он меня и вдарил, чуть башку надвое не развалил. Я и не вспомню, какой он был, тот пан-улан. Очунял аж только через две недели в лазарете. Никто и не мечтал, что живой буду. Все лекаря и сестры говорили: „Мы с тобой, хлопец, чудо сделали!“ Так что я вроде чудотворная икона.

Он работал на заводе „Серп и молот“ бригадиром слесарей-лекальщиков, постоянно избирался в партком, в завком, был членом горкома партии. Но из цеха не уходил; гордился репутацией лучшего мастера.

– Я своим одним рабочим оком лучше вижу, чем другой четырехглазый спец-очкарик.

Когда его вызвали в партком и сказали, что направляют в село, Чередниченко сперва упирался:

– Не люблю я дядьков-гречкосеев. Не верю им. Каждый [209] только за себя, за свою хату с краю да за свое майно и гроши. А я пролетарий с деда-прадеда и в ихнем навозном хозяйстве ни бум-бум. И мовы ихней толком не знаю, хотя фамилие мое и на „енко“.

Ему объяснили, что такие разговорчики пахнут уклоном в троцкизм, что он не смеет отпихиваться от высокого доверия партии. И ему не просто честь оказывают. Как бывший конармеец он обязан понимать – это боевое задание. На селе теперь – фронт, вроде как опять гражданская война. Классовый враг поднял

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату