Маленькое остренькое личико учительницы покраснело, румянец был влажный, гневный.
Ты говоришь глюпость. Император Наполеон был великий гений.
– Он был злой гений, и никакой не великий, а контрреволюционер, белогвардеец, он французскую революцию в крови утопил.
– Это неправда, это глюпий ложь. Ты глюпий, дерзкий мальчишка. Уходи из кляса.
– За что уходи, я урок знаю.
– Уходи из кляс, я буду тебе ставить неуд.
– Ах, так! Значит, неуд за то, что я не признаю вашего Наполеона, да еще из класса уходи. У нас тут не старорежимный класс, а группа, советская школа. И нам не надо никакого Наполеона, никакой контрреволюции.
– Уходи из кляс, сейшас уходи, немедленно! Ты есть дебошир, ты есть анаршист…
Теперь она уже кричала, стуча по столу маленьким кулачком, и в пискливом голосе дрожали слезы. А я чувствовал себя все сильней и азартно наглел.
– Ладно, я уйду! Но не один. Ребята, кто против старого режима, давай за мной. Пусть она тут остается со своим Наполеоном.
Почти все пацаны и даже кое-кто из девочек с веселым гудением ринулись к двери. Урок был сорван. Меня в тот же день вызвали на учком, пришли Маркман и Николай Иванович, был долгий спор, за меня заступался представитель шестых групп Филя Фиалков, а председатель учкома Толя Грановский, – он был уже комсомольцем, носил кожаную куртку и огромную [79] кепку, – назвал меня идиотом с партизанскими ухватками, за что я возненавидел его на всю жизнь. Но и сам себе не признавался в этом, так как чтил его величие, когда он так уверенно, угрюмо председательствовал на собраниях и хриповато, надсадно ораторствовал, призывая к сознательности, к смычке с деревней, ко всеобщему вступлению в ряды МОПРа или общества „Друг детей“.
Учком вынес мне выговор за срыв урока, но отметил и неправильную политическую линию преподавательницы. Вскоре после этого собрания меня выбрали в учком и я стал членом редколлегии общешкольной газеты „Ленинская искра“. Кроме того, как пионер, я участвовал и в сборах пионерского „форпоста“. Стенгазетой заправляли девочки из 7-го класса – Инна Антипова и Таня Юрченко; Инна – светлорусая, стриженая, писала стихи, поражавшие меня великолепием составных слов: „динамит-кличи“, „энерго-взлеты“, „победо-май“. Таня была рослой, крепкой физкультурницей, с каштановой косичкой и чуть раскосыми темными глазами.
После долгих колебаний, – в кого из двух, – я влюбился в Таню, однако, не смел признаться. Несколько раз по вечерам я рвал цветы на клумбах городских садов, ловко укрываясь или удирая от сторожей. Опасность придавала особую значимость букетам, которые я потом засовывал в ручку двери Таниной квартиры и, позвонив, стремительно удирал. Когда на следующий день в комнате учкома, где мы делали газеты, Таня рассказывала, что опять какой-то неизвестный подкинул огромный букет цветов, а мама дразнит ее и называет неизвестного почему-то печальным рыцарем, я старался не глядеть на нее, краснел, потел, делал вид, что не слушаю, и боялся упустить хоть слово… Год спустя, уже многоопытным парнем, испытавшим первые любовные разочарования, я встретил Таню, которая после семилетки поступила в профшколу, и признался, что это я носил букеты. Она смеялась, сказала, что сама догадалась, „но нельзя же девочке спрашивать“. Три года спустя я узнал, что Таня утонула, переплывая Днепр, полночи плакал.
Иногда в поезде вечером, проезжая незнакомые места, вдруг замечаешь освещенное окно, силуэт девушки, и на мгновение уверен – вот оно, счастье; сейчас бы соскочить на ходу, пойти к ней. А потом несколько минут саднит печаль. И много времени спустя еще вспоминается то окно и та неведомая девушка,[80] каждый раз по-другому прекрасная, единственная…
В учкоме и на форпосте моими главными делами были стенгазета и борьба за дисциплину. Мы должны были заботиться, чтоб не дрались на переменках, не убегали с уроков, не били стекол, не воровали в буфетах пончиков. Учкомовцы по очереди дежурили – т.е. расхаживали по коридорам и по двору, разнимая дерущихся, успокаивая слишком резвых и шумных пацанов из младших групп.
Эти милицейские обязанности я не любил не только потому, что иногда самому доставалось от более сильных нарушителей, но еще и потому, что очень трудно отделить усилия охранителя порядка от обычной драки, если тебе тычут кулаком в скулу или под ребра. Как тогда ограничиться увещаниями и призывами к сознательности? И всего труднее было соблюдать справедливость. Самые отчаянные „бузотеры“ и „битки“ Сева Морозов, Петя Вильскер и Коля Сивачев учились в моей группе – причем Петя и Коля были моими „корешками“ и родственниками моего лучшего друга Коли Бойко. Все они снисходительно иронически относились к общественной деятельности. Их занимали главным образом футбол, Нат Пинкертон, летом Днепр, а зимой коньки и во все времена года кино: в какой клуб легче „протыриться“, т.е. пройти без билета, чтоб в десятый раз посмотреть Гарри Пиля, Дугласа Фербенкса, „Красных дьяволят“ или „Трех мушкетеров“.
Коля Бойко читал те же книги, что и я, любил исторические романы и душевные стихи. Мои учкомо- пионерские дела он то называл „бузой“ вроде собирания марок, то вдруг распалялся грандиозными и неисполнимыми проектами усовершенствования, чтобы были свои клубы, оркестры, живая газета, библиотека и даже общежитие-коммуна. С Колей можно было всерьез толковать на политические темы. И чаще всего наши взгляды совпадали. Мы безоговорочно почитали величие Ленина, были убеждены, что Советская Власть самая правильная, самая справедливая власть на земле, а большевики самая лучшая партия. Так же думали и в то же верили, пожалуй, все наши товарищи в школе и в отряде. Политические разногласия возникали только по частным вопросам – кто важнее: Троцкий или Буденный, правильно ли, что советское государство торгует водкой, нужно ли учить в истории про царей… [81]
5.
К Троцкому я впервые испытал чувства приязни, когда прочитал в школьной хрестоматии „Освобожденный труд“, в чьих-то воспоминаниях о гражданской войне, как доблестный наркомвоенмор вдохновлял своими речами бойцов, бесстрашно и находчиво командовал, а после боя обнимал и целовал красноармейцев, не имея для них других наград. В книге Ларисы Рейснер „Фронт 1918 года“ Троцкий представал уже вовсе легендарным героем. Он вместе с охраной своего поезда отразил налет казаков, забросав их консервными банками, которые те приняли за гранаты и бежали, подставляя спины меткому огню малочисленных, но хладнокровных стрелков.
Прозу дополняли стихи. Моим любимым поэтом после Демьяна Бедного в то время стал Есенин; меня восхищали и его соблазнительно грешные, кабацкие, хулиганские стихи и героические – „Повесть о великом походе“, „Баллада о 26-ти“. В „Повести“ были слова, которые впоследствии исчезли из новых изданий: „Ленин с Троцким наша двойка, ну-ка пробуй-ка, покрой-ка… Ой, ты атамане, не вожак, а сотский, и зачем у коммунаров есть товарищ Троцкий? Он без слезной песни и лихого звона приказал коней нам наших напоить из Дона.“
Словесник Владимир Александрович Бурчак был похож на портреты Шевченко – лысый, с густыми седеющими запорожскими усами и густыми бровями. На вид он казался суровым, но в действительности был добродушен и наивно хитроват. Он так же, как Лидия Лазаревна, любил Некрасова больше, чем Пушкина. Но Лидия Лазаревна, посетовав на то, что Пушкин писал „нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю“, могла сразу же вслед за этим добрый час читать пушкинские стихи, утирая слезы восторга… А Владимир Александрович только иногда „зачитывал“ несколько строф для примера и говорил сердито:
– Стихи у него, конечно, прекрасные, очень прекрасные, но крепостных он имел и на волю не отпускал. А герои у него кто? Такие же господа, как он, паны и панычи, те самые, кто мужиков пороли и продавали, как скот, на собак меняли. Мазепу и Пугачева он как показал? Негодяями и преступниками.[82]
А они кто были? Народные герои! За свободу воевали. Зато царь Петр у него как показан? Почти святой! А ведь от Петра-то и пошло настоящее самодержавие, всеобщая солдатчина, жандармы…
Это звучало убедительно, хотя и вызывало трудные сомнения. Сколько я себя помнил, я любил Петра, царя-героя. Любил его, благодаря Пушкину, благодаря золотообрезной книге из серии „Жизнь