первой из нескольких девочек, в которых был влюблен. Однако, она же и попросила его:

– Вить, зайди, пожалуйста, к моим. Скажи маме, что я [97] задержусь.

И мы остались вдвоем в тихой темной квартире.

На ковре белела-пестрела распластанная стенгазета. Меня знобило от нетерпеливого страха. Мы недолго возились, что-то дорисовывая, дописывая. Лежали рядом на ковре на животах. Каждое прикосновение, как ожог. Наконец, она сказала: „Ну, хватит. Можно отдохнуть…“

Уселись на диван. Не помню – и в тот вечер уже не помнил, – о чем говорили натужными голосами, пока я, наконец, не выдавил давно придуманный хитрый вопрос:

– А ты не рассердишься, если я тебя поцелую? Быстрый взгляд. Веселый.

– Н-нет…

Задыхаясь, потея, – только бы она не заметила, как мне страшно, как дрожу, – я чмокнул тугую румяную скулу.

– Да разве так целуются? Ты, видно, еще не умеешь?

Она обхватила мою шею твердыми, как у мальчишки, руками и поцеловала в губы. Влажно; сильно. Ничего подобного я еще никогда не испытывал. Обдало запахом словно от тепловатой простокваши и холодных котлет. Закружилась голова. Поташнивало. Но я осмелел. Стал целовать еще и еще. Губы. Щеки. Шею. Развязал тесемки, стягивавшие ворот спортивной блузы. Женскую грудь я видел только на картинках. Запах какой-то молочно-мясной, сладковатый. На темнорозовых твердых сосках – капельки пота. Мутит, наплывает дурнота. Но целую, целую…

– Ого, быстро ты научился…

Мы уже не разговаривали. Только целовались. Прижимались порывисто грудь в грудь. Меня снова и снова пробирало ознобом. Эрекция становилась надсадно болезненной. Тошнота удушливей. Когда в передней грянул звонок – возвращались мама и Саня, – я испытал облегчение. Только боялся, чтобы мать не заметила, какие мы возбужденные, красные, взъерошенные.

Феня жила далеко. По тогдашним понятиям почти на окраине – на кривой Бассейной улице, за крытым рынком – „Бессарабкой“. Провожать ее полагалось только до рынка. Мальчишки Бассейной славились неумолимой свирепостью: шайки из враждующих дворов мгновенно объединялись, чтобы избить чужака. Феню они все знали – ее отец-мясник работал тут же на Бессарабке. Ей прощали и красный галстук и приятелей-пионеров.[98] Она и Витя – сын жестянщика, чинившего всем жителям улицы кастрюли и примусы, – были „своими“. Их не тронул бы и самый отпетый босяк. Но гости с других улиц решались навещать их только днем, а если вечером, то большими группами, либо в сопровождении местных жителей.

В тот вечер мы с Феней долго добирались до пограничного рубежа у Бессарабки. По пути было немало уютных подворотен и подъездов, в которых мы целовались. А в промежутках я уверял ее, что люблю, что теперь уже окончательно понял, уверен, что люблю впервые по-настоящему, что она мне нравится неизмеримо больше, чем все девочки в отряде, в школе и вообще все, каких я знал и знаю.

О своем счастье я рассказал только одному из друзей – однокласснику Жоржу Браиловскому. Его я считал наиболее серьезным экспертом сложных житейских проблем. Правда, сам Жорж еще ни разу не „крутил романа“ – был застенчив и заикался. За малый рост и монголоидные черты лица его дразнили „япошка“ или „ходя“. Но тем не менее он считался весьма осведомленным теоретиком во всех областях платонической и плотской любви. Он знал больше, чем все мы, ровесники, об особенностях женской психологии и физиологии, о разнообразной технике нормальных и извращенных половых отношений, об опасностях венерических заболеваний и вреде онанизма… Серьезный тринадцатилетний мужчина наставлял меня, предостерегая от горячности и легкомыслия.

– Т-ты не должен заходить слишком далеко. Ведь т-ты сам признаешь, что это т-твой первый роман. П-п-первый, но не последний. Вы оба должны п-проверить в-ваши чувства. Она, конечно, хорошая д- девочка. Н-но все же слишком темпераментна. И т-ты тоже. Вы, конечно, как пионеры, против мещанства, ревности, семейных драм и т-тому подобное. Но т-ты же еще не знаешь, что т-такое ревность. Не можешь даже себе п-предста-вить.

Он советовал мне „подвергнуть наши чувства испытаниям“, не встречаться неделю или даже две. И если после такой разлуки ничего не изменится, то можно будет уже говорить о серьезных отношениях.

Этому совету я не успел последовать. Когда мы опять выпускали очередной номер стенной газеты, ответственной за [99] него назначили Раю, которая мне казалась строгой, неулыбчивой „задавакой“. Она пришла по-новому постриженной и причесанной – челка, раньше по-детски ровная, задорной косой прядью спускалась на одну бровь. Открыв Рае дверь, я сказал, что это здорово и очень ей идет. Она улыбнулась тоже по-новому и посмотрела искоса. У нас это называлось „строить глазки“.

– Вот как? Оказывается, ты замечаешь. А говорят, что ты видишь только одну-единственную.

– Кого же это?

– Только не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу, когда притворяются!

Мы разговаривали быстрым полушепотом в передней. А в большой комнате ребята уже разостлали склеенные листы ватмана. И Аня-большая пела, по-деревенски взвизгивая, „Как родная меня мать провожала…“

Феня пришла после всех, запыхавшаяся.

– Ух, ребята, как я беспризорников агитировала! Трое пацанов – старшему двенадцать и девочка совсем малая. Сидят у асфальтного котла на Фундуклеевской. Грязные, черные, как трубочисты. Только глаза и зубы видно. Чешутся; вшивые. И едят французские булки. Я с ними целый час говорила. Про текущий момент. И что зима скоро. И вообще за смысл жизни. Дала им газетку. Повезло, как раз у меня была со статьей про общество „Друг детей“. Они много спрашивали. Хорошие такие пацаны. Обещали, что сегодня же пойдут в детприемник на Подоле. Я завтра обязательно туда позвоню.

Она говорила, говорила… Непрерывно. Громко. Азартно. Мне стало казаться, что „фасонит“, представляется. Она была, как всегда, весело шумной. А мне уже казалось – бестолково суетливой.

Зато Рая была ей во всем противоположна. Темноволосая, темноглазая, тихая. Говорила мало; неторопливо, негромко. И почему только я считал ее строгой, заносчивой? Она была задумчивая, печальная. Но зато когда улыбалась… И я начал сочинять стихотворение про ее улыбку: „Будто солнечный луч в тихий пасмурный день…“

Жорж однажды сказал, что Феня и она похожи на Ольгу и Татьяну из „Евгения Онегина“. Рая покраснела и смолчала, а Феня была недовольна.

– Очень даже глупо! Сравнивать пионерок с помещицами,[100] с барышнями. Ты хочешь сказать, что я такая дура, как Ольга?!

В тот вечер мы опять играли в признания. И отвечая на роковой вопрос, я назвал первой Раю, а Феню только второй. Она поглядела удивленно, но потом опять заговорила быстро, весело и смеялась еще чаще и громче.

А Рая, когда ей пришлось исповедываться, тихо, но без запинки назвала сперва меня, а потом какого-то родственника-студента.

Уходили все вместе. Мы с Феней проводили сначала Раю, потом Аню-болыпую. Дальше пошли вдвоем.

Серый, лиловый октябрьский туман. Мутно-желтые пятна фонарей. Тускло-белые, розовые, оранжевые прямоугольники витрин. Под ногами шуршали опавшие каштановые листья. Мы говорили мало и напряженно о какой-то чепухе. В конце Крещатика у витрины книжного магазина Феня остановилась.

– Дальше не ходи. Холодно. Я побегу, озябла. Давай простимся. В последний раз.

Мы обнялись на свету. Крепко поцеловались.

– Будь счастлив. И давай будем друзьями.

– Конечно. И ты будь.

Возвращался я торопливо. Одинокому пацану вечерние улицы иногда кажутся джунглями. Внезапный свист из подворотни. Окрик „эт-та хто по нашей стороне шляится?!“ – придавали стремительное ускорение…

Все же я успел и погрустить, и ощутить элегическое удовлетворение: кончилась первая настоящая любовь. И нетерпеливое любопытство: какой будет новая?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату