каждая мысль моя была мыслью о тебе, Сусана».
Ветер разогнал грозовые тучи. До его слуха донеслось: «Отпущение грехов и воскресение плоти. Аминь!» Заключительные слова молитвословия по четкам. Где-то в комнатах молились женщины. Потом он услышал, как они поднялись с мест, как затворили на ночь птичник, как запирали тяжелым засовом двери дома. Потом погасили огонь.
Теперь в комнату проникал лишь свет ночи и шорох дождя, похожий на едва слышный треск цикад…
— Почему ты не пришел с нами молиться? Девятидневные поминальные моления следует совершать усердно, а девять дней после смерти дедушки еще не прошли.
На пороге со свечой в руках стояла мать. Ее тень протянулась вверх по стене и, перегнувшись, легла на потолок, но потолочные балки сломали ее, будто перебили ей кости.
— Мне и так не весело, — ответил он.
Тогда она повернулась. Погасила свечу. Прикрыла за собой дверь. И он услышал, как мать заплакала. Она плакала долго, и плач ее вплетался в шелест дождя.
На церковной колокольне били часы, били беспрерывно, снова и снова, будто между часом и часом не пролетало и минуты.
— Да, да, ведь твоей матерью чуть было не стала я. Неужто она тебе никогда не рассказывала?
— Нет, она вспоминала только про хорошее. А про вас я первый раз услышал от погонщика, с которым мы шли сюда. Его зовут Абундио.
— Вот молодчина так молодчина! Не забыл, значит, меня. И то сказать, я Абундио не обижала, платила ему за каждого постояльца, которого ко мне посылал. Обоим выгода. А нынче плохие настали для нас времена. С тех пор как пришло сюда разорение, никто к нам больше не ездит. Так, стало быть, это он тебе посоветовал остановиться у меня?
— Да, и сказал, как вас разыскать.
— Вот спасибо ему, вот спасибо. Хороший он был человек, верный. Он почту нам доставлял, все годы, пока был здоров, да и после, глухой, тоже возил. Как сейчас помню злосчастный тот день, когда приключилась с ним эта беда. Все его жалели. Любили потому что. Приедет, нам письма привезет и наши заберет, расскажет, что там, за горами, на свете делается. А тамошним людям, само собой, про нас новости передаст. Хлебом его не корми, дай порассказать да послушать. А оглох — ну ровно подменили человека: молчуном стал. «Как же я, говорит, буду рассказывать про то, чего своими ушами не слышал? Ни охоты у меня на это нет, ни интереса. Звука не слышу, вкуса речи не чувствую — не разговоришься». А вышло-то все из-за пустяка. Змей мы тут петардами отпугивали, вот и рванула у него хлопушечница над самой почти головой. Примолк он с той поры, словно бы онемел. Но только нет, говорить он не разучился. Да и люди его по-прежнему любили.
— Погонщик, который меня к вам послал, хорошо слышал.
— Стало, это другой какой-нибудь. Да ведь и умер-то Абундио. Наверняка умер. Выходит, что никак не мог он тебе провожатым быть. Сам посуди.
— Не мог, конечно, вполне с вами согласен.
— Я тебе все хочу про маму твою рассказать…
Она сидела напротив меня. Слушая ее рассказ, я имел время хорошо ее разглядеть. Тяжело ей, вероятно, жилось в последние годы. Бескровное, почти прозрачное лицо. Иссеченные морщинами, натруженные руки; натруженные и бесконечно усталые. Глаза глубоко запали, их и не видно. Платье на ней было белое, старинного фасона, все в оборках и оборочках; на шее висел образок «Покрова Богоматери» с круговой надписью: «Покров и упование грешных».
— …Парень этот, про которого я говорю, был работником в Медиа-Луне, объездчиком лошадей. Имя ему было Иносенсио Осорио. Но только звали его все Кузнечиком — очень уж ловок был прыгать. Куманек Педро говаривал, что с такими прыгучими ногами на роду написано служить объездчиком. И еще в одном деле он толк знал — ведовстве. Чары умел наводить. И уж подлинно от Бога было ему дано. Захочет — и нашлет на тебя: глаза отведет, разум отнимет. Многих он так запутал, и маму твою тоже, да и мне голову заморочил. Как-то раз заболела я. Приходит он ко мне и говорит: «Сейчас я тебя вылечу. Растиранием». А растирание у него такое: хватает он тебя за руки — и тереть, сперва кончики пальцев, потом выше, выше забирает, разминает до локтей, к плечам поднимается, потом одеяло с тебя скинет — лежишь раскрытая, холодно, дрожь пробирает, он знай себе голени твои мнет. Глядишь, уже и тепло стало, по всему телу жар разливается. Руки у него так ходуном и ходят, а сам тем временем рассказывает, что тебя впереди ждет. Говорит, говорит, как в горячке, глазами вертит, божится, плохими словами ругается, слюной тебя всю обрызжет, ни дать ни взять цыган на ярмарке. А иной раз так разойдется, что одежу с себя посрывает, останется в чем мать родила. Желанию своему, говорит, уступать надо. Глядишь, и вылечит, сколько раз так бывало. Перемнет тебя всю, ну и нащупает место, где угнездилась болезнь.
И вот пришла к нему твоя мать, а он ей и говорит: «Нынче ночью ты с мужчиной не ложись, месяц гневается».
Долорес — ко мне, сама чуть не плачет. «Что делать, — убивается, — нельзя мне». То есть что невозможно ей лечь в эту ночь с Педро Парамо. А это первая была ее брачная ночь. Я ее уговаривать: «Да не верь ты этому Осорио. Что его слушать, плут он и обманщик».
«Не могу я идти, — отвечает. — Иди ты вместо меня. Педро не заметит».
А я-то совсем еще девчонка была. И лицом не такая смуглая. Ну, да в темноте все кошки серы.
«Как можно, Долорес. Самой тебе идти надо».
«Сделай милость. В долгу не останусь».
Необыкновенной кротости были в ту пору глаза у твоей матери. Вся красота ее была — глаза. Взглянет — и ни в чем ты ей не откажешь.
«…Иди, — твердит, — иди вместо меня».
Я и пошла.
Темнота меня выручила. И еще одно, про что матери твоей было невдомек: мне-то Педро Парамо тоже нравился.
Легла я с ним. По доброй воле легла и с радостью. Так вся к нему и прилипла. А ему хоть бы что, бесчувственный лежит, до того за день умаялся от гульбы, что всю ночь без памяти прохрапел. Только ноги свои за мои заплел — тем все и кончилось.
Поднялась я еще до света и побежала к Долорес.
«Теперь ты иди, — говорю. — Сегодня тебе уже можно».
«Было между вами что?» — спрашивает.
«Не разобрала я».
А на другой год ты народился, но не у меня, хотя не стала я твоей матерью по чистой случайности.
Мать, наверно, постыдилась тебе про это рассказывать.
Она никогда не любила Педро Парамо. А он злился: «Долорес! Подадут мне сегодня завтракать или нет?!» И мама твоя подымалась до зари. Сама разводила огонь в очаге, пекла лепешки, поджаривала зерна какао и кофе. Почуяв дымок, просыпались кошки. Долорес хлопотала с готовкой, а кошки — всей стаей — ходили за ней, куда она, туда и они.
«Донья Долорес!»
Сколько раз на дню приходилось твоей матери слышать этот окрик! «Донья Долорес! Жаркое простыло! Мясо нельзя в рот взять!» Сколько раз? И хоть она уже привыкла к такому обращению, ее кроткие глаза стали угрюмыми.
Ходит, бывало, и все вздыхает.