девочках, которыми занимались в начале пятидесятых. В частности, об Алисе Тонкен и Лидии Окар. И еще чтобы вы рассказали о Жаке Лакомбе и враче, который работал с ним.
Сестра как будто перестала дышать. Она сложила перед грудью узловатые руки, зрачки, прикрытые катарактой, казалось, расширились.
— Но… почему?
— Потому что до сих пор люди убивают других людей ради того, чтобы скрыть свидетельства о том, что вы видели своими глазами, — сказал Шарко, опираясь на молитвенную скамью.
Тишина наступила такая, что снова стали слышны голоса поющих сестер.
— Как вы меня нашли? Никто никогда не приходил поговорить со мной об этой старой истории… Я живу взаперти, скрываюсь, я ни разу не вышла отсюда больше чем за полсотни лет. За пятьдесят долгих лет…
— Хоть вы и скрываетесь, ваше имя есть в списке сестер этой общины. Было бы все как прежде, список этот не покинул бы стен монастыря, но, поскольку через год монастырь закроют, документы уже переданы в государственный архивный центр.
Старуха приоткрыла рот, попыталась вдохнуть, но это удалось ей не сразу. Люси показалось, что зрачки монахини расширились еще сильнее, призывая к себе свет былых времен.
— Не беспокойтесь, сестра. Мы пришли сюда вовсе не для того, чтобы вас выдать или судить ваше прошлое. Единственное, что нам нужно, — разобраться в том, что происходило в те годы с девочками в стенах больницы Мон-Провиданс.
Сестра опустила голову. Белый апостольник совсем закрыл ей лицо, и теперь она выглядела тенью, призраком.
— Я прекрасно помню и Алису, и Лидию, да и как бы я могла их забыть? Я занималась ими здесь, в сиротском крыле монастыря, прежде чем меня перевели в Мон-Провиданс, назвав как причину нехватку «личного состава». Я думала, никогда больше не увижу своих малышек, но два года спустя их привезли туда, в Мон-Провиданс, вместе с еще десятью девочками из приюта Милосердия… Дети думали, что им опять поменяли место жительства, как было уже не раз, как часто делали в те времена, и они к этому привыкли. Они приехали на поезде, такие сияющие, такие счастливые, такие беззаботные, какими люди только и могут быть что в этом возрасте…
Рассказ монахини прерывался долгими тягостными паузами — воспоминания медленно всплывали на поверхность.
— Однако, войдя внутрь больницы Мон-Провиданс, девочки сразу поняли, куда попали: плач и вопли душевнобольных было не заглушить никакими песнопениями, никакими псалмами. Ясные детские личики среди безумных, среди умственно отсталых… Поняли они и другое: что им никогда отсюда не выйти. Совершенно здоровые сироты росчерком пера врачей, работавших на государство, превратились в дебилов, всем приписали задержку психического развития. Ради денег, только ради денег, потому что умственно отсталые были государству выгоднее незаконных детей. А нам, монахиням, вменили в обязанность обращаться с ними именно как с умственно отсталыми. И нам надо было… исполнять свой долг.
Голос ее дрогнул. Шарко вцепился в потемневшее от старости дерево так, что пальцы побелели. Вокруг ничего — кроме запаха тления, исходившего от осыпающихся стен, от истертых полов монастыря…
— Иными словами?
— Дисциплина, притеснения, наказания, режим… Тех из несчастных, кто осмеливался бунтовать, переводили из одной палаты в другую, и с каждым разом свободы оставалось все меньше. Палата монахинь, рабочая палата, палата с серыми стенами… Девочки не имели права общаться с теми, кто содержался в другой палате, а к тем, кто решался попробовать, применялись суровые санкции. Все делалось так, словно, размещая детей, распределяя по категориям, их постепенно удаляли от нормального состояния и приближали к безумию. К безумию, дети мои… Знаете ли вы, чем пахнет безумие? Оно пахнет смертью и гниением.
Сестра Мария Голгофская дышала с трудом. Долго, мучительно втягивала в себя воздух…
— Последняя палата — та, куда меня и определили, когда перевели в Мон-Провиданс, называлась палатой мучеников. Или палатой страданий… как угодно. Жуткое место, целый зал, где жили больше шестидесяти женщин — взрослых, разных возрастов, но все — душевнобольные. Истерички, дебилки, шизофренички… Там хранились и запасы медикаментов, хирургические инструменты, вазелин…
— А вазелин-то зачем?
— Смазывать виски пациенток перед сеансами электрошока.
Она сплела пальцы с пожелтевшими ногтями. Люси легко представляла себе, что это был за ужас — находиться в подобном месте целыми сутками. Крики, клаустрофобия, страдания, муки — физические и душевные. Пациентки и обслуживающий персонал оказались в одинаковых условиях.
— Мы ухаживали за больными, и здоровые девочки помогали нам: убирали помещение, кормили тех, кто не мог есть сам, были на подхвате у медсестер. В палате постоянно возникали ссоры, скандалы, постоянно что-то случалось, ведь в ней содержались пациентки, страдавшие самыми разными видами безумия — от вполне безобидных до очень опасных. И все возрасты вперемешку. Иногда тех, кто провинился, совершил плохой поступок, на неделю помещали в карцер — отдельную комнатку, где провинившуюся привязывали к кровати и лечили аминазином — это был излюбленный препарат наших докторов.
Она подняла руку. При каждом движении монахини черная ткань ее одеяния шуршала, как жатая бумага. Казалось, что и она сама одержима каким-то видом безумия — пребывание в стенах Мон-Провиданс не могло пройти для нее бесследно.
— Здоровые девочки, которые попадали в эту палату, — самые вспыльчивые, резкие, строптивые и, конечно, самые умные — не имели ни малейшего шанса выйти оттуда. Медсестры обращались с ними точно так же, как с душевнобольными, не делая различий. А к нашим словам — словам тех, кто постоянно занимался девочками, никто не прислушивался. И мы повиновались, мы подчинялись приказам, понимаете?
— Каким приказам? Чьим?
— Матери-настоятельницы, церкви.
— Алиса и Лидия жили в этой палате мучеников?
— Да. Так же, как все девочки, переведенные из приюта Милосердия. То, что их поместили в палату мучеников, было необъяснимо, и случай этот был исключительный.
— Почему исключительный?
— Обычно новеньких размещали в других палатах, и только некоторые добирались до палаты мучеников — иногда через несколько лет и, как правило, из-за того, что плохо себя вели и все время бунтовали. Ну или просто потому, что они сходили с ума.
— А потом? Что же стало потом с этими сиротками, Алисой и остальными?
Монахиня сжала в руке нагрудный крест.
— Довольно скоро ими стал заниматься палатный врач. Ему было около тридцати лет, у него были тонкие светлые усики и взгляд, от которого кровь стыла в жилах. Он регулярно уводил некоторых маленьких «пациенток» в другие палаты, куда никому не было доступа, но мне-то мои девочки рассказывали, что там делалось. Их распределяли по разным клетушкам, заставляли стоять долгими часами, в палатах этих были телевизоры и громкоговорители, из которых то и дело слышались хлопки, щелчки, резкий шум, и девочки всякий раз вздрагивали. Еще туда приходил — всегда вместе с доктором — человек с кинокамерой, он снимал девочек на пленку… Алисе очень нравился кинооператор, по ее словам, его звали Жаком. Они прекрасно ладили между собой, и малышке благодаря ему удавалось даже иногда видеть дневной свет: Жак водил ее в парк у монастыря, она качалась там на качелях, оператор играл с ней, показывал ей животных, снимал ее камерой. Думаю, этот Жак был для девочки таким… таким лучиком надежды.
Шарко скрипнул зубами. Он-то отлично понимал, что за лучик надежды можно было получить от такого человека, как Лакомб.
— А в этих клетушках девочки только и делали, что стояли, смотрели фильмы по телевизору и вздрагивали от внезапного шума? Никаких других опытов над ними не ставили… более страшных?
— Нет. Только не надо думать, что эта пассивность девочек во время опытов была так уж безобидна.