управлению экскаватором. И чтобы убедиться, оправдал Чуркин доверие или нет, Буков с озабоченным, как у снайпера на боевом дежурстве, выражением лица осматривал машину. Ковш выскоблен, потертые зубья блестят, но нигде не побиты, не выщерблены. Все узлы смазаны. В кабине аккуратно прибрано.
Потом Буков осмотрел забой. Угол откоса соблюден правильно, состояние подошвы приемлемое, без гребней. Экскаватор стоит без перекоса, прочно опираясь всей поверхностью гусениц на грунт, надежно, устойчиво.
И только после всего этого Буков благодарно и ласково улыбнулся своему помощнику, хотя тот не мог увидеть этой ценной улыбки своего наставника и продолжал спать, не ведая о такой награде.
Буков влез в кабину машины и расположился на сиденье, мечтательно прикидывая, как он начнет брать стружку с откоса, где он приметил выход крупногабаритного валуна. Извлечение многотонного валуна — дело хитрое, кропотливое и не всегда безопасное, если монолит на значительной высоте. Объем и конфигурация валуна обнаруживаются только по мере зачистки. И чем больше валун теряет упор, тем скорее может внезапно низвергнуться. А надо в точно уловленное мгновение подхватить его ковшом и плавно, бережно сдвинуть на подошву забоя. Опустить туда, где бы валун не мешал дальнейшей выемке горной массы, и, кроме того, суметь освободить от него ковш.
Хотя канитель с большим валуном — дело убыточное и отражается на заработке, Букову всегда было приятно вступать в сложное единоборство с огромной округлой глыбой. В памяти он хранил все свои негласные рекорды по извлечению таких тяжестей.
Так же увлекательно было разрабатывать забой в сложных геологических условиях, когда горная масса обретала тенденцию к оползанию и он, как бы чувствуя нависающее движение пластов, вел выемку, хитро, прозорливо угадывая опасность, укрощая ее, управляя ею, вынуждая ее работать как разумную силу разрушения.
Машина для Букова означала большее, чем сказано казенно в ее паспорте: 'Одноковшовый полноповоротный экскаватор типа прямая лопата на гусеничном ходу'.
Он чувствовал машину как продолжение самого себя. И поэтому, иногда мнительно прислушиваясь к ней, сетовал, как на собственное здоровье:
— Что-то у меня сегодня при перепуске в зубчатых передачах шумок какой-то подозрительный объявился. — Говорил встревоженно, как иной товарищ, потребитель валидола, говорит о своем давлении, о пульсе.
Если комната Букова в общежитии свидетельствовала, что тут живет холостяк, не заботящийся о своем быте, то кабина экскаватора Букова, напротив, выглядела весьма уютно. Нарядный полосатый чехол на сиденье. В железных держалках горшки с цветами. Термос. На стене зеркало и штепсель для электробритвы. Под ногами коврик.
Уборка, смазка машины — обязанность помощника. И когда Буков взял себе в напарники Николая Чуркина, ярко желтоволосого, плечистого парня с мягким широким носом и всегда сердито поджатыми губами, он сказал ему лаконично:
— Чтобы как персональная 'Чайка' у министра, все блестело, сверкало. Понятно?
Буков привередливо придирался к Чуркину только по этой линии. Но когда убедился, что Чуркин теоретически машину знает, он стал смело сажать его на свое место и сурово ободрял:
— Покалечить ты мне что-нибудь обязательно должен. Но без этого не научишься. Без неприятностей ни техники не постигнешь, ни правильной линии в жизни. Валяй! Порть мне машину. Но пусть из тебя смелый машинист получится, а не подручный при механической лопате.
Сам Буков уходил дальше от машины, чтобы не слышать скрежета ее ходовых частей, глухих ударов ковша о грунт, отчего у Букова начинала болеть голова, словно стукнул ее теменем о железо. И только после того, как Коля Чуркин наловчился самостоятельно управлять экскаватором, Буков решился передать помощнику свое интимное, сокровенное знание машины, переведя его как бы на высшую ступень, где уже требуется постижение всех тонкостей мастерства. И наряду с этим Буков высказывал ему свои суждения о жизни, так как полагал: подлинный мастер — это человек, который не только на машину, но и на все прочее обязан иметь определенный, твердый взгляд, присущий передовой личности.
Буков говорил Чуркину после чувствительной кинокартины на тему о том, что все со всеми должны быть добрыми:
— Ты, Коля, имей в виду: слово гуманизм для коммунистов не сезонное. Оно — наша сущность и цель историческая. Всем нам желательно, чтобы каждый стал получше во всем. Но вот, допустим, ты зуб у ковша сломал. В чем дело? Техническая беспечность? Не только. Нет уважения к людям. Геологи руду искали? Шахтеры ее добывали? Мартенщики сталь варили? В механическом ее обрабатывали? Каждый на это дело свою жизнь тратил, и никто этой доли своей жизни обратно получить не может. Отдали ее в изделие кому? Тебе! А ты ее испортил! Ну, я, допустим, попрошу, кладовщик выдаст новый зуб, и все. А сознание твое, если оно есть у тебя, прощать тебе не должно! И если оно не прощает, значит, ты гуманист. А ежели списывает, то ты, значит, еще в человека не оформился. И гуманизм для тебя вроде как только скидка, чтобы меньше с тебя спрашивали.
Вот, скажем, война и гуманизм — несовместимо? А в чем он у нас жил? В героизме. Что это значит? Самому кинуться в смерть, когда это дает возможность облегчить товарищам положение в бою. С таким, значит, расчетом, наивысшим, человеческим.
При всем этом, конечно, ненависть к врагу. Но откуда в нас эта ненависть? Опять же от гуманизма. Фашизм — бесчеловечное зло. И вся наша злость нацелена на него беспощадно. Но вот расколошматили мы их. И скажу тебе прямо. Самое трудное было в Германии солдату себя превозмочь. Стать там нужным человеком среди чужих людей, когда дома в тебе невосполнимая нужда.
И когда наши солдаты помогали трудящимся немцам во всем, я тебе прямо заявляю: бессмертие в нашем человеке в чем состоит — в моральной силе коммунизма.
Лучшие люди в Германии, как и везде, — коммунисты, антифашисты. Они нам светили. Но я тебе про один факт расскажу.
Дежурю по комендатуре. Приходит пожилой немец с продолговатой собакой на кривых лапах, вся в рыжих кудрях, ошейник со значками. Немец говорит: 'Я антифашист и желаю от вас получать дополнительный паек'. Мы от себя их давали бывшим узникам концлагерей.
'Антифашист? А чем докажете?'
Просит кусок сахару, кидает псу. Тот, конечно, на лету хап. А пожилой немец командует:
'Фон… Гитлер!'
Собака сахар тут же выплюнула. 'Фон' — значит 'от'. Выходит, от Гитлера. Ну, смех, конечно.
Немец спрашивает:
'Ну, убедились, что я вот даже животное в антифашистском духе воспитал?'
Что скажешь? Не то нахал, не то жулик. Гнать в шею? А вот мы ему бумагу выписали, чтобы он с этим номером выступал на народе. За каждую чуточку мы тогда хватались, чтобы население от себя могло антифашистскую пропаганду вести. Немцев на немецкий патриотизм вызывали, чтобы они ради своей родины помогали нам восстанавливать хозяйство в городе.
Вот зубного врача-частника надо было уговорить, чтобы он прием больных начал вести. Так мы к нему обратились в высшей степени уважительно: 'Сейчас, когда в трудный час Германия смотрит на вас с надеждой, вы не пройдете мимо нужд своего народа, как истинный патриот своей родины'. Расчувствовался. Заплакал. Согласился. Собственные медикаменты и инструмент в больницу принес. Стал лечить народ.
Вдумчиво, терпеливо людей искали. Чтобы немцы на немцев же работали вместе с нами. А откуда у нашего солдата этот опыт людей на доверие вызывать, переубеждать? Да из нашей же собственной истории. После революции пришлось многих, не признающих Советскую власть, но не ее лютых врагов, переуговаривать просто народу служить, Родине. И соглашались сначала на этом основании, а потом многие из таких стали выдающимися советскими гражданами.
И Буков снова повторил:
— Отсюда для коммунистов гуманизм дело не сезонное, а вечное, на все времена. Так что ты, Николай, это себе заметь. А то я засек, ты это слово понимаешь как приложение, а не как сущность всех наших дел…
Подобные беседы Буков вел со своим помощником, полагая, что они важнее технических