— Телефон? Зачем телефон?
— Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня…
— Да!
— А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама смерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии?
— Конечно, — сказал Саша, — даже смешно!
— То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «смерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом!
Богословский поднялся.
— А вы таких знаете? — спросил Александр.
— Конечно.
— Кого же, например?
— Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал.
— Познакомите?
— А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять.
— Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать.
— Теперь? Почему именно теперь? — удивился Богословский.
— Потому что я теперь опять жить готовлюсь.
Богословский вновь сел — совсем он разучился стоять последнее время.
— Это вы в смысле диссертации? Кандидатской или докторской? В рассуждении научного чина?
— Ну, не чина, а просто науки…
— Хрен редьки не слаще, — с усмешкой ответил Богословский. — Так я ваше внимание обращу к Антону Павловичу, к Чехову, который, надо вам сказать, был не только, что всем ведомо, художником слова и даже чего-то там певцом, но и замечательным, может быть великим лекарем, врачевателем, черт знает даже какой силы умом в медицинском смысле. Ну и вот, в одном его сочинении к старому профессору приходит, как тогда именовались они, докторант, которому в охотку написать диссертацию именно под руководством данного профессора и, конечно, в том случае, если данный профессор подкинет докторанту темочку, на что профессор отвечает примерно так: он-де бы и рад помочь коллеге, но желает вначале уяснить, что именно такое эта пресловутая диссертация. По предположениям старичка, диссертация есть продукт самостоятельного творчества, что же касается до сочинения, написанного на чужую тему и под чужим руководством, то оно называется иначе…
Саша Золотухин улыбнулся.
— Но ведь эта точка зрения, кажется, устарела, — нетвердо сказал он. — Так сейчас не думают…
— А мы с Устименкой именно так думаем! — рявкнул вдруг Богословский. — Нас от этих гомункулусов научных воротит. Воротит, потому что с ними все точнехонько, как у Чехова, вот — «докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию!» Ах, да что, — махнул рукой Богословский, — что тут в самом деле! Даже совестно!
На лице его отразилось так несвойственное ему выражение полного отчаяния, он помолчал, сдерживая себя, потом заговорил спокойно, чуть сердясь на собственную несдержанность:
— А впрямую про Владимира Афанасьевича, пожалуйста, — это как я сам думаю. Граф Лев Николаевич Толстой, кажется, выражался в том смысле, что написал-де то-то и то-то, потому что не мог не написать. И научная работа должна быть именно такой, сочинение ее обязано предопределяться высокой потребностью, а не обязанностью. Поток гомункулусов вызывает в таком характере, как Устименко, естественное чувство брезгливости. У него есть о чем, он мне даже показывал кое-какие свои заметки, из которых иной делец и ферт от хирургии мог бы невесть что сварганить, но товарищ Устименко именно что и не делец, и не ферт, а врач. Врач из таких, о которых мечтал Федор Александрович Гетье, тот, что Ленина лечил. Конечно, Гетье врачей-ученых никак не отрицал, он даже их премного нахваливал и был с ними почтителен, однако же утверждал, что есть среди них такие, которые, увлекаясь проблемами, помимо своей воли вдруг да и посмотрят на страдающего человека, как на материалец для построения и подтверждения своих теориек. И больной как человек, и притом тяжко страдающий, как личность — отодвинется на второй план. Опаснейшая штука, когда деятельностью врача, вырастающего в ученого, начинает руководить не желание помочь больному, а желание взять да и подтвердить на этом больном, который становится не Сашей, допустим, Золотухиным, а больным З. двадцати трех лет, — подтвердить те научные соображения, которые возникают при его наблюдении. Тут ведь, товарищ Золотухин, и до эксперимента недалеко, а? И не над собой, что в истории трагической медицины далеко не редкость, а над ничего не подозревающим больным…
— Но разве это у нас возможно? — спросил Золотухин.
— У нас? Конечно, невозможно! — резко сказал Богословский. — Практически невозможно. Ну, а если эдакий человек, не проверив — поверит? Тогда как?
Про самого же Устименку Богословский поведал кратко:
— Владимир Афанасьевич еще на нашел того, о чем бы не мог не написать. С чужого же голоса петь не станет. А рассуждает при исполнении нынешних своих обязанностей только с позиции максимальной пользы делу: оператор, дескать, я теперь рядовой, с моими ранеными руками никого не удивишь. Ну, а вот «пониматель», наперсник моим сотоварищам по работе, боец в нашем рукомесле и в мысли нашей медицинской я вдруг стоящий? И это есть смысл моей жизни, это есть полная отдача моему обществу. Ему лично, в смысле выгоды от общества, в рассуждении чистогана и, разумеется, ответственности это дурно, до юродивости даже непонятно, до придурковатости, а по главному счету — оно так, и не возразишь, понятно вам?
— А нельзя, чтобы это все совмещалось? — спросил Саша.
— То есть и личные условия, и общественная польза?
— Да. Чтобы Устименке вашему от его позиции и самому было удобнее. Не то чтобы грубо — выгоднее, но и лучше.