— Какой огурец? — не понял по телефону Колокольцев.
— Так в одиннадцать тридцать, — взглянув на ручные часы, велел Штуб. — Ясно? — И вновь оборотился к Евгению.
— Я, естественно, предполагал, — уже совсем глупо принялся тот себя дополнять и развивать, — думал, поверьте, всерьез обдумывал, что если ее партизанская группа действовала в нашей области и если с ней что случилось и с ее… уж не знаю… лжепартизанами или подлинными партизанами…
— Почему же «лжепартизанами»? — со сдержанным раздражением перебил Штуб. — Она действовала совместно с партизанами. Это мы теперь хорошо знаем. Но больше мы ничего не знаем, хоть знать будем!
Евгений заторопился.
— Я вообще в этом ни в чем не разбираюсь, — даже захлебнулся он, отмежевываясь от какого- либо намека на участие в судьбе Аглаи. — Я воевал как солдат, что начальство скомандует, то Степанов и делает…
— Ну уж и как солдат? — глядя мимо Степанова, без улыбки усомнился Штуб. — Какой же вы солдат?
Это было произнесено двусмысленно, и Евгений почувствовал теперь не только раздражение, но и брезгливость в интонации Штуба, но на это ему было наплевать. Ему всегда было наплевать, кто и что о нем думает в нравственном смысле. Вот в служебном — это другое дело. И как бы Штуб сейчас ни улыбался — а он позволил себе вдруг заулыбаться молча, — пусть! К Евгению Родионовичу товарищ Штуб ключей не подберет. У Степанова все в ажуре. Он знает службу, знает жизнь, не первый день командует людьми и всегда во всем аккуратен.
Так-то, товарищ Штуб!
— А такой я солдат, — сказал он, успокаивая себя, — такой, как все. «Ать-два, горе не беда, соловей-пташечка жалобно поет!»
— Это в старой армии «Соловья-пташечку» пели, — все еще улыбаясь и все еще с каким-то скрытым смыслом сказал Штуб. — В нашей не поют. Да и насчет «ать-два» перегнули, Евгений Родионович…
— Я простой винтик, — накаляя себя, громко сказал Степанов, — я в этом смысле, а не в каком другом. Винтик, и горжусь этим. Я простой советский человек…
— А разве есть не простые советские люди, если они советские? — тоном легкой светской болтовни спросил Штуб, и тотчас же что-то горькое и обиженное почудилось Евгению в его лице. — Впрочем, это неважно, — рассердившись на себя, сказал он. — Так что вы еще, собственно, хотите?
— Я? Просто заявил, и все. Ввиду того, что гражданка Устименко отбывает наказание и не имеет права переписываться ни с кем, я, понимая, что письмо незаконное, неразрешенное, нелегальное…
— Вы не волнуйтесь, — кротко попросил Штуб, и в этой кротости Евгению вновь почудилось издевательство. — Вы — спокойнее!
— Какое же здесь может быть спокойствие, когда происходят такие вещи! — воскликнул Степанов. — Поставьте себя на мое место!
— Для чего? — осведомился Штуб.
— В общем, — совсем уж запутался Евгений Родионович, — я получил это письмо и рефлективно, да, если хотите, без мыслей, ни о чем не рассуждая, пошел сюда. Я не мог оставить наши органы в неведении относительно данного факта. Если Аглая Петровна осуждена, то — иначе я считать не могу — осуждена правильно. Бывали, конечно, перегибы, но сейчас не тридцать седьмой…
Тут Штуб с Евгением согласился.
— Да, не тридцать седьмой, — заявил он. — Что верно, то верно.
Голос его и сейчас прозвучал загадочно, но Евгений не обратил на это никакого внимания. Он был слишком занят «наблюдением за своим поведением» и энергично вслушивался в свой голос и в свои круглые и теперь спокойные фразы.
— В то мгновение, не скажу легкое, — потупившись на секунду, продолжал Степанов, — в то мгновение, когда до меня полностью дошло содержание этой записки, я потерял, как мне в то время показалось, Аглаю Петровну навсегда.
— А как вам теперь это кажется? — с нажимом на слово «теперь» круто осведомился Штуб.
— Теперь? А что же теперь изменилось? Ведь не реабилитировали ее?
Штуб почему-то покрутил головой на короткой шее и спросил, не глядя на Евгения Родионовича:
— Отцу-то вы письмо показали?
— Зачем?
— То есть как это — зачем? Аглая Петровна — супруга вашего батюшки.
— Значит, я должен был показать? До вас? Значит, я не прав, да? И вообще, что и как я должен делать? Прошу вашего совета, товарищ Штуб, тут дело серьезное, и нужен добрый совет искушенного в таких делах человека, вы понимаете мою мысль?
Штуб молчал, слегка отворотившись от Степанова, и Евгению опять показалось, что он недоволен им, презирает его, ни в грош не ставит тот его искренний порыв, с которым Евгений Родионович явился сюда.
Молчание тянулось так нестерпимо долго, что Евгений не выдержал и торопливо объяснил:
— Мы с ней никогда не любили друг друга по-родственному. Это — откровенно. И тут я написал: не считаю себя ни обязанным, ни родственником, ни даже знакомым. И я тут не участник. И отца, предполагаю, не надо волновать. Он примирился с мыслью, что Аглая Петровна погибла, — и пусть. А так все сначала, сердце у него больное, это может стоить жизни…
Теперь Штуб смотрел на Евгения не отрываясь, словно тот говорил что-то чрезвычайно интересное и совершенно им никогда не слыханное. Оба они блестели друг на друга стеклами очков до тех пор, пока Евгений, выговорившись до конца, не остановился в ожидании «умного и окончательного совета», как он выразился. И совет последовал, но совершенно для Евгения Родионовича неожиданный и даже ему противопоказанный.
— Советовать тут трудно, — сказал Штуб, сердито дергая дужку своих очков, словно именно она мешала ему дать стоящий совет, — советовать тут и невозможно, здесь каждый человек должен поступать согласно своей совести, насколько, разумеется, эта совесть у коммуниста развита, а у коммуниста, если его партийность не наружная, не окраска лишь до поры до времени, совесть как раз обострена, потому что коммунисты — это непременно порядочные люди, но, к сожалению, случается так, что у некоторых индивидуумов вместо совести произрастает злак, именуемый страхом. Страх перед возможным наказанием за свою точку зрения, хоть и обоснованную…
— Но я не могу отделять свою точку зрения от точки зрения органов безопасности, — взвился вдруг Евгений Родионович, — это было бы странно…
— Странно не это, — неожиданно вздохнул Штуб. — Странно другое. Сущность нашего разговора странна, потому что вы, несомненно, больше и ближе знаете Аглаю Петровну, нежели я, хоть в молодости и я ее знал и безмерно уважал. Знал немного, конечно…
Он помедлил.
Евгений весь подался вперед, так что даже слышал, как дышит Штуб.
— Не немного, а даже много, хорошо знал, — словно сердясь за собственную неуверенность, раздельно и внятно произнес он, — хорошо, да! — Он говорил, обдумывая и выверяя каждое слово, как всегда, но его все-таки несло, и каждая следующая фраза, сказанная им, была решительнее предыдущей, тверже, злее. — Я ее знал — этого товарища, знал как хорошего, преданного партии, деятельного человека. Справедливого человека. И я считаю, я думаю, я уверен, что она не могла совершить преступление перед Родиной, — товарищ Устименко не могла, понимаете? Может быть, какая-то цепь обстоятельств, стечение…
— Вот-вот, стечение, — вступил Степанов.
— Но вы имеете другую точку зрения, — неожиданно прикрикнул на Женю Штуб. — Другую! Зачем же вы мне поддакиваете? Вы же принесли документ о том, что вы отмежевываетесь? Вы даже ее мужу не сказали о том, что она жива. Вы пришли сюда, чтобы заверить наши органы…