говорит, что там ему спокойнее.
— И тебя устраивает такая жизнь?
— Конечно, не устраивает. А мама просто в ужасе.
— Ну, а Владимир Афанасьевич?
— Ему что! Поспал ночь да ушел.
— А твои теории насчет его диссертации и насчет высокого полета?
— Это ты мои старые письма вспомнила?
— Разве такие уж старые?
Она все еще чему-то улыбалась, но улыбка у Любы была невеселая, может быть даже недобрая.
— Судишь? — спросила Вера Николаевна. — Это, пожалуй, самое простое. Только если бы ты из своей глубинки не удрала — тогда изволь, суди. А так что-то не получается.
— Да я разве сужу, — задумчиво сказала Люба. — Какой из меня судья. Думала, у тебя все по- твоему, ан не так это просто. Ты мне не ответила — движется диссертация?
— Какая к черту диссертация, — почти грубо, на нижнем регистре, как всегда, когда она злилась, произнесла Вера Николаевна. — Все это давно отменено. Болбочет пироговские слова, что врач на войне — это, прежде всего, администратор или организатор, и вся недолга…
— Но война-то давно кончилась.
— Для таких, как Владимир, она никогда не кончается. Он, знаешь, из тех, которые полагают, что они работают не для того, чтобы жить, а живут ради того, чтобы работать.
— То есть ты хочешь сказать, что твой супруг — не американский житель?
— При чем здесь Америка?
Люба не ответила. Она вообще приехала с каким-то загадочным выражением лица.
— А как твой грузинчик? — осведомилась Вера. — Живет и благоденствует?
— Вагаршак армянин, — сказала Люба. — А насчет того, благоденствует ли он, я не знаю. Мы давно не виделись.
— Не огорчайся, Любашкин, — посоветовала Вера. — Самое лучшее — свобода. Ну, что я имею от этого брака, что? То, что в паспорте стоит фиолетовый штамп и жизнь моя связана? Почему ты улыбаешься?
— Не знаю. А разве я улыбаюсь?
— Улыбаешься. И нехорошо улыбаешься.
— Это от зависти, Верочка. Наверное, я хочу штамп в паспорте и связанную жизнь.
— Тогда ты просто глупа, моя сестричка, — пожала плечами Вера.
Она сварила крепкий кофе, зажарила яичницу из порошка, расставила на столе сахар, масло, банку со сгущенным молоком, печенье.
— Чем богаты, тем и рады, — услышала Люба. — Это еще угощение экстра-класс. Мой супруг совершенно беспомощен в смысле «достать».
Люба все помалкивала.
— Константина Георгиевича видела? — наконец не выдержала Вера.
— Нет. Не дозвонилась, — не поднимая глаз на сестру, ответила Люба.
— Врешь. И не звонила, наверное.
— Не звонила, — быстро, словно с облегчением, сказала Люба. — Ты только не сердись, Веруня, я не могла. Я же к вам ехала, я с твоим Владимиром сегодня познакомлюсь, трудно мне. Да ведь и дела никакого не было — просто здрасьте, я сестра Веры Николаевны…
— Дура! Нет, какая же ты все-таки дура! — даже захлебнулась от гнева Вера Николаевна. — Дура, и упрямая притом. Ведь он и твои дела, и твоего армянинчика — все мог обладить, он всюду вхож, все от него зависит, если не прямо, то связи у него огромные…
Вскинув глаза на Веру, Люба прервала ее на полуслове своим мягким, но внезапно окрепшим голосом, словно ей нужна была такая яростная вспышка сестры, чтобы сказать свое решительное и окончательное суждение.
— Давай не будем ссориться, — круто произнесла она, — но наша с Вагаршаком жизнь — не твоя забота. И не Константина Георгиевича, кем бы он ни был.
— Но приехала ты тем не менее ко мне?
Глаза Веры блестели, и нежный румянец проступил на щеках — всегдашний признак ее ярости. Но Люба осталась спокойной.
— Не совсем к тебе, — пожала она плечами. — Если помнишь, Владимир Афанасьевич приписал в последнем вашем письме, что здесь нужны врачи. Ну, а получу работу, получу и крышу — так в жизни тоже случается. Так что тебе на шею я не сяду.
Сделалась пауза, как говаривали в старину. Вера Николаевна притихла, поняла, что произошла некоторая неловкость. И, с легкостью вызвав в себе состояние жертвы, так что и губы у нее даже задрожали, и слезами глаза заволоклись, — привлекла к себе сестру, обцеловала ее, попросила у нее прощения за свой «несносный, правда, невыносимый нынче характер» и немножко лихорадочно, нарочно вразброд, стала рассказывать Любе о своей жизни, о том, что Володю она, конечно, ни в чем не винит, сама виновата, увидела в нем то, чего ему природа и вовсе не отпустила, влюбилась в это несуществующее, самой ею выдуманное, самой сфантазированное качество — в талантливость, которой ни в малой мере в нем нет, и только теперь убедилась, что он в своем деле ничто, «нуль без палочки», ремесленник, «смотритель больничный», как он сам, и справедливо при этом, про себя выражается…
Младшая сестра слушала молча, щуря глаза, покуривая маленькую, дешевую папироску, ничем не выражая своего отношения к печальной Вериной повести. Но что-то едва заметно брезгливое сквозило в ее прищуренном взгляде, в том, как иногда сбоку посматривала она на сестру, как мгновениями ее коробило от Вериных понятий и взглядов.
— Костя пишет уклончивые письма, — рассказывала Вера Николаевна, — считает, что мне следует переезжать в Москву, но в задачке спрашивается — на каком положении? Кем я туда отправлюсь? Просто докторшей, которую его превосходительство своей милостью определит в поликлинику? Тогда мне и тут не надует, и здесь проживу. О Наташе ни полслова, насчет мамы — будто и нет старухи, насчет своей собственной мадам, видимо, все так и останется. Но, голубушка моя Любочка, от жизни никуда не деться, я еще не стара, я не хочу себя заживо хоронить в этом проклятом Унчанске. Научи, что делать?
— Все рассказать Владимиру Афанасьевичу, — суховато, без всякой интимности, сочувствия или родственности в голосе посоветовала Люба. — И покончить…
— А если я его люблю?
— Кого?
— Как — кого? Володю!
— Тогда прекрати раз навсегда эту канитель с Цветковым. Ты же Владимиру Афанасьевичу даже как будто клятвы какие-то давала, судя по твоим покаянным письмам.
— Ради Наташки, — совсем понурилась Вера Николаевна. — Да разве ему клятвы нужны?
— А что ему нужно?
— Не знаю, — уже совсем искренне и печально сказала Вера Николаевна. — В нем что-то словно бы сломалось. Вот с тех самых пор. Приходит домой чужой человек и уходит совсем чужой…
В это самое мгновение с грохотом растворилась дверь в кухню и вошел вышепоименованный «чужой человек». Что это именно он, Люба догадалась по суковатой палке в его руке и по флотской потертой шинели, но главное — по сурово-мальчишескому выражению глаз под темными бровями и по той мгновенной, летящей улыбке, с которой он поздоровался, опознав в ней сестру жены.
— Значит, удалось к нам приехать? — спросил он, моясь над раковиной и сильно растирая шею. — Это вы молодцом, нам врачи очень нужны, пропадаем. Климат, конечно, похуже вашего благословенного юга, но школа будет, я надеюсь.
И, поставив подогреть себе суп, стал хвастаться Богословским, знаменитым австрийцем, докторшей-терапевтом, по фамилии Воловик, которая только нынче прибыла, а более всего — будущим, удивительным будущим, которое вовсе не за горами, а совсем уже близко. Хвастаясь, он ел суп, сильно разжевывая корки хлеба, присаливая их из солонки, и все вглядываясь в Любу, ища в ней сочувствия своим