Вот в это время его и вызвали к товарищу Золотухину, и притом срочно.
— Первый секретарь обкома, — пояснил Евгений Родионович, вставая, и благодушно, на ходу дожевывая блинчик, помахал киношникам рукой.
У него было отличное настроение: и пища была достаточно хороша, и киношники из него «не вынули» записку. Пребывая в этом добром расположении, он вошел в кабинет Золотухина и только тут почувствовал неладное, но до того устрашающе неладное, что даже на пороге, уже на пороге, смешался и засбоил, не понимая, входить окончательно или именно тут и сделают ему от ворот поворот.
Почему он это почувствовал?
От многоопытности?
От не раз перенесенных тасок, взбучек и проработок? Или от чувства давно уже гложущей вины?
Вряд ли. Слишком уж толстокож был Евгений Родионович для таких эмоций, как любила говорить Ираида.
Просто они все — и Лосой, и Штуб, сидящий поодаль, и член бюро обкома, метранпаж из типографии, однорукий Страшко, и сам Золотухин — слишком пристально, небывало внимательно на него смотрели, когда он осведомился, можно ли войти. Смотрели и молчали. Молчали, пока он шел, чуть приседая, пока улыбался всем полненьким ртом, пока протирал очки, чтобы увидеть наконец, почему тут так небывало тихо, ведь очки у него запотели и вначале он шел только на знакомые силуэты.
Но со свистом ударила молния, грохнул гром и разверзлась земля в то мгновение, когда он увидел — Золотухин поднялся. И видеть уже ничего не нужно было, да и слышать: что услышишь в свисте, шипении и ударах молнии — всё в твою, в единственную, в обожаемую голову? Колеблется пол, скачут искры перед стеклами очков, ничего сообразить невозможно, возражать нечем, слова тебе не дадут, а если и получишь, то что говорить? Что сказать этому, держащемуся за сердце, желтеющему, как тогда Богословский, бешеному Золотухину, что ответить беззубому, перекошенному Страшко, кроткому Лосому, который вдруг даже на визг перешел, как возразить Штубу, единственному, кто не повысил голоса и тем совершенно уж свалил Женечку с толстеньких, упористых ног? Мелькнула и исчезла мыслишка, что-де не изобразить ли, согласно всем правилам науки, обморок, да разве этих мужиков пронзишь таким фокусом? На колени рухнуть? Зарыдать в голос? Все признать, и даже более, чем все?
А молнии били и били, и жизнь, такая удачная, такая удобная, такая налаженная, со спецпайками, с персональной автомашиной, с казенной дачей, с премиями и гонорарами за брошюры, жизнь угодливая, раболепная, но жизнь же, жизнь холуйская, мешкотно-хлопотливая, но жирная, жизнь ухоженного, исключительного, ответственного под шипение и удары молний превращалась в совсем другое, в нечто, где существует слово «трудоустройство», где нет возможности позвонить по-дружески с тем, что и ты «подмогнешь» при случае, где ты не первый «в своем хозяйстве» и даже не последний, а ты вне всего, ты кончен.
«Это я-то кончен? — вдруг взорвалось нечто в организме Евгения, нечто в районе желудка или чуть выше и левее. — Это я-то кончен?»
Он сделал шажок вперед, протянул руку, хотел закричать и ничего не успел. Вновь разверзлись небеса, вновь засвистали, зашипели, засверкали молнии, земная твердь зашаталась, и задом, всегда оттопыренным своим полненьким задиком, «кормою» вперед пошел товарищ Степанов отступать, чуть кланяться и опять отступать к двери, в которую, он знал это точно, теперь ему уже никогда не войти. «Теперь все, — немножко еще кланяясь отвернувшимся от него людям, думал он, — теперь со мной покончено. Но это ничего, ничего. Надо держаться, мало ли, ведь субъективно разве я виноват?» Это слово «субъективно» привязалось к нему надолго, он повторял его, тишайше закрывая за собою тяжелую дверь, благоговейно, почтительно, чтобы, боже сохрани, не подумали, что он хлопнул дверью. Нет, он же полностью осознал свою вину, граничащую с преступлением, до конца… Таким, осознавшим, его увидели в приемной, он медленно шел косенькими, сбивающимися шажками, бывший Евгений Родионович Степанов — так, по крайней мере, ему казалось самому, — бывший, субъективно ничем не виноватый, но тем не менее весь оставшийся в прошлом. Ведь вне должности, которую у него отняли, без кресла, в которое усядется кто-то другой, без секретаря, который есть вывеска значительности своего начальства, — кто он? Где он? Что он? И есть ли он вообще? «Был ли мальчик?» — вдруг вспомнилось ему из какой-то книги. И что теперь фамилия Степанов — весомая и звучащая прежде, с не менее весомым и полнозвучным отчеством Родионович, — что это нынче, как не пустота? Мало ли Степановых?
Так и вышел он на весеннюю, теплую, парящую после дождика улицу, наверное даже беспартийный Степанов, не т о т Степанов, а вообще Степанов, с маленькой буквы, ну как говорят — Степановы, петровы, Ивановы — или так не говорят?
А к подъезду в это время, в это самое мгновение подкатила машина Золотухина, и из нее, упершись сначала палкой в мостовую, вылез Владимир Афанасьевич. «Почему из личной машины товарища Золотухина?» — вот что успел подумать Женька. И отвернулся, потому что он был теперь никто и боялся предстать перед Владимиром в истинном своем обличье. «Пожалуй, еще и зашибет, коли ему тоже все известно», — дрожа внутренностями, подумал бывший Степанов.
Но Устименке ничего толком известно не было. Помнил он, конечно, что Женюрочка «язвил и щунял» Богословского в тот трагический день, и простить этого Женюрочке не мог, как и многого другого. Однако же наивно верил в версию, согласно которой Богословскому предлагалось в тот день повышение, — верил, в частности, потому, что и сам считал Богословского работником гораздо более подходящим для должности главного хирурга области, чем Нечитайлу. Ходили разные слухи. И до Щукина, например, многое дошло, и до Митяшина, который, при всей своей молчаливости, знал почти все, и Любе кое-что было известно, да только они, словно бы сговорившись, ничего Владимиру Афанасьевичу не рассказывали, справедливо полагая, что мертвого не воскресишь, а Устименке достаточно и даже предостаточно всякого горя и подлостей на данное время…
Так, ничего не зная, поднялся он в кабинет грубияна Золотухина, который от нравственной брезгливости и, наверное, безотчетно чувствуя то же самое, что и устименковские сотоварищи и сослуживцы, все связанное со Степановым отрубил начисто и только нашел нужным сказать Владимиру Афанасьевичу, что Евгений Родионович с работы снят, заведование его вакантно, а так как замещать оную должность решительно некому, то бюро приняло решение в том смысле, чтобы Устименко пока возглавил здравоохранение, разумеется по совместительству.
Устименко молчал.
— Чего в сторону глядишь? — глухо, все еще прижимая рукою сердце, осведомился Золотухин. — Обиделся?
Владимир Афанасьевич пожал плечами. Не мог же он сказать, что у него просто-напросто кружится голова.
— Ты войди в положение, — своим могучим голосом, сердито и в то же время просительно, опять заговорил Зиновий Семенович. — Там товарищ Степанов наворочал такой дряни, что всякий авторитет областное здравоохранение потеряло. Там лопатой грести надо…
— Я — коммунист, — наконец, словно проснувшись, сказал Устименко, — и раз решение принято, то я его выполню. Со своей стороны прошу дать мне в помощники, не знаю там штатного расписания и всей этой бюрократии, доктора Габай. Любовь Николаевну Габай.
Лосой вдруг засмеялся своим уютным, домашним смехом.
— Ты чего, Андрей Иванович? — спросил Золотухин.
— А того, что с этим товарищем нам всем полный конец настанет, — сказал Лосой. — Это ж вроде Устименки, только помоложе…
— Погоди, погоди, — тоже начиная посмеиваться, прервал его Золотухин, — это такая, очень даже красивая, словно бы с картины? Которая «хвосты рубит»? — Он еще пуще засмеялся и добавил, приходя в хорошее настроение: — Как же, как же. Была у меня, шумела здесь ужасно, прорвалась ко мне через все заслоны. В ЦК грозилась на меня написать…
Устименко тоже улыбнулся.
— А без нее? — посуровев лицом, осведомился Золотухин. — Одного Устименки нам вот как хватит! — И Золотухин тяжело шлепнул себя по мощному загривку. — По сию пору. Или укатался, Владимир Афанасьевич?