— Признаться откровенно, — отвечал я, — вакансия эта еще не занята, пока у нас есть только собака.
Глава IV
Место, где происходил этот разговор, называется Богенгаузен, или Нейбурггаузен, или вилла Гомпеш, или сад Монжел
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства как будто занесло снегом, сердце увяло и очерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милой умершей малютке, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверяли, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру.
Наступил, наконец, день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, дряхлое дитя, своим лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы и звенящие рощи — зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна; в сердце зацвели новые цветы, свободные чувства пробудились, как розы, с ними и тайное томление — как юная фиалка; среди всего этого, правда, было немало и негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежею зеленью, вернулись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, — не знаю только, как это произошло. Темнокудрое ли или белокурое, солнце пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Родственная ли мне природа нашла вдруг отзвук в моей груди и радостно отразила в ней весенний свой блеск? Не знаю, но думаю, что эти новые чары посетили мое сердце на террасе в Богенгаузене, в виду Тирольских Альп. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, словно я вижу дивно прекрасный лик юноши, притаившегося за горами, и мне хотелось иметь крылья, чтобы полететь в страну, где он находится, — в Италию. Часто чувствовал я также, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор, лаская, и маня, и призывая меня в Италию. Однажды даже, золотой сумеречной порой, я увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися глазами и своими цветущими устами он звал меня: «Я люблю тебя, приди ко мне в Италию!»
Глава V
Неудивительно поэтому, что в моем взгляде отражалось томление, когда я, в отчаянии от бесконечного филистерского разговора, смотрел на прекрасные тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: «Ах, ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже — ах! — в Константинополь! Бывали ль вы в Петербурге?» Я ответил отрицательно и попросил рассказать о нем. Но оказалось, что не сам он, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. «Бывали ль вы в Копенгагене?» После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыбнулся, покачал с весьма довольным видом головкой и стал честью уверять меня, что я не могу составить себе никакого понятия о Копенгагене, не побывав там. «Этого в ближайшее время не случится, — возразил я, — я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию».
Услыхав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, три раза повернулся на одной ноге и запел: «Тирили! Тирили! Тирили!»
Это было для меня последним толчком. Завтра еду — решил я тут же. Не стану больше медлить, мне хочется как можно скорее увидеть страну, которая способна привести даже самого сухого филистера в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это «тирили», и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.
Глава VI
Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого, я искупаю его грехи, но я и вкушаю от них.
И не только с людьми, но и с растениями я чувствую заодно; тысячами зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой гордости и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на земле. А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще издеваются над ними: «Вот, вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и теперь валяетесь, сломанные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо».
Орел, сидящий на своей одинокой любимой скале, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. И он не знает, как низко он будет некогда летать. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них. А как только взойдет солнце, он опять чувствует себя как прежде, и взлетает к этому солнцу, и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья — животные, в особенности же люди, полагают, что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало одно только солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может взбрести в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он безнравствен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей чирикает, что он недостаточно плодовит; удоды, сороки, филины — все это каркает, крякает, кряхтит… Только соловей не вступает в хор критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза — о ней только мысли его, о ней его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет.