там. Бог свидетель, я добрый христианин и даже часто собираюсь посетить дом господень, но роковым образом всегда встречаю к этому препятствия; находится обыкновенно болтун, задерживающий меня в пути, и если я, наконец, достигаю дверей храма, мной вдруг овладевает шутливое расположение духа, и тогда я почитаю за грех входить внутрь. В прошлое воскресенье со мной произошло нечто подобное: мне вспомнилось перед церковными вратами то место из гетевского «Фауста», где Фауст, проходя с Мефистофелем мимо креста, спрашивает его:

Что так спешишь, Мефисто? Крест смутил? Ты потупляешь взоры не на шутку.

И Мефистофель отвечает:

Я поддаюсь, конечно, предрассудку, — Но все равно: мне этот вид не мил.

Стихи эти, насколько мне известно, не напечатаны ни в одном из изданий «Фауста», и только покойный гофрат Мориц*, ознакомившийся с ними по рукописи Гете, сообщает их в своем «Филиппе Рейзере», забытом уже романе, содержащем историю самого автора, или, скорее, историю нескольких сот талеров, коих автор не имел, в силу чего вся его жизнь стала цепью лишений и отречений, между тем как желания его были в высшей степени скромны, — например желание отправиться в Веймар и поступить в услужение к автору «Вертера» на каких бы то ни было условиях, лишь бы жить вблизи того, кто из всех людей на земле произвел самое сильное впечатление на его душу.

Удивительно! Уже и тогда Гете вызывал такое воодушевление, и все-таки только «наше третье, подрастающее поколение» в состоянии уразуметь его истинное величие.

Но это поколение дало также людей, в сердцах которых сочится лишь загнившая вода и которые готовы поэтому заглушить в сердцах других людей все источники живой крови; людей с иссякнувшей способностью к наслаждению, клевещущих на жизнь и стремящихся отравить другим людям все великолепие мира. Изображая его как соблазн, созданный лукавым для нашего искушения, наподобие того, как хитрая хозяйка оставляет, уходя из дому, открытую сахарницу с пересчитанными кусками сахара, чтобы испытать воздержность служанки, эти люди собрали вокруг себя добродетельную чернь и призывают ее к крестовому походу против великого язычника и против его нагих богов, которых они охотно заменили бы своими замаскированными глупыми чертями.

Замаскировывание — высшая их цель, божественная нагота их ужасает, и у сатира всегда есть причины надеть штаны и настаивать на том, чтобы и Аполлон надел штаны. Тогда люди называют его нравственным человеком, не подозревая, что в клауреновской улыбке* закутанного сатира больше непристойности, чем во всей наготе Вольфганга-Аполлона*, и что как раз в те времена, когда человечество носило широчайшие штаны, на которые шло по шестьдесят локтей материи, нравы были не чище нынешних.

Однако не поставят ли мне дамы в упрек, что я говорю «штаны» вместо «панталоны»? О, эти тонкости дамского чувства! В конце концов одни евнухи будут иметь право писать для них, и духовные их слуги на Западе должны будут хранить ту же невинность, что телесные — на Востоке.

Здесь я припоминаю одно место из «Дневника Бертольда»*.

«„Если поразмыслить как следует, то ведь все мы ходим голые в наших одеждах“, — сказал доктор М. даме, поставившей ему в упрек несколько грубое выражение».

Ганноверское дворянство очень недовольно Гете и утверждает, что он распространяет неверие, а это легко может привести к ложным политическим убеждениям, между тем как следует возвратить народ посредством старой веры к старинной скромности и умеренности. В последнее время мне также пришлось выслушать много споров на тему: Гете ли выше Шиллера, или наоборот? Недавно я стоял за стулом одной дамы — у нее явно, даже если смотреть на нее сзади, видны были ее шестьдесят четыре предка — и слушал оживленные дебаты на эту тему между нею и двумя ганноверскими дворянчиками, которых предки изображены уже на дендерском зодиаке*, причем один из дворянчиков, длинный, тощий, наполненный ртутью юноша*, похожий на барометр, восхвалял шиллеровскую добродетель и чистоту, а другой, столь же долговязый, прошепелявил несколько стихов из «Достоинства женщин»* и улыбался при этом так сладко, как осел, погрузивший голову в бочку с сиропом и с наслаждением облизывающийся. Оба юноши подкрепляли свои утверждения неизменным убедительным припевом: «Он выше. Он выше, право. Он выше, честью уверяю вас, он выше». Дама была столь добра, что привлекла и меня к участию в эстетической беседе, и спросила: «Доктор, что вы думаете о Гете?» Я скрестил руки на груди, набожно склонил голову и проговорил: «Ла илла илл алла, вамохамед расуль алла!»*

Дама, сама того не зная, задала самый хитрый вопрос. Нельзя же спросить человека прямо: что ты думаешь о небе и земле? Как ты смотришь на человека и жизнь человеческую? Разумное ты создание или дурачок? Однако все эти щекотливые вопросы содержатся в незамысловатых словах: «Что вы думаете о Гете?» Ведь, имея перед глазами творения Гете, мы можем быстро сравнить любое суждение человека о нем с нашим собственным и получим таким образом определенную меру для оценки всех мыслей и чувств этого человека; так, сам того не зная, он произнес над собой приговор. Но подобно тому как Гете, будучи общим достоянием, доступным рассмотрению всякого, становится для нас лучшим средством познавать людей, так, в свою очередь, и мы можем лучше всего познать Гете при помощи его суждений о всех нам доступных предметах, о которых высказались уже замечательнейшие люди. В этом отношении я охотнее всего сослался бы на «Путешествие по Италии» Гете; все мы знакомы с Италией по личным впечатлениям или же с чужих слов и замечаем при этом, что каждый глядит на нее по-своему: один — мрачными глазами Архенгольца*, усматривающего только плохое, другой — восхищенным взором Коринны*, видящей повсюду только самое лучшее, тогда как Гете своим ясным эллинским взором видит все, темное и светлое, никогда не окрашивает предметы в цвет собственного настроения и изображает страну и ее людей в их истинном образе — в настоящих красках, как они созданы богом.

В этом заслуга Гете, которую признает только позднейшее время, ибо все мы, люди большей частью больные, слишком глубоко погружены в наши болезненные, расстроенные, романтические чувствования, вычитанные у всех стран и веков, и не можем видеть непосредственно, как здоров, целостен и пластичен Гете в своих произведениях. Он и сам так же мало замечает это: в наивном неведении своих могучих сил он удивляется, когда ему приписывают «предметное мышление»* и, желая дать нам в автобиографии критическое пособие для суждения о своих творениях, он не дает никакого мерила для оценки по существу, а только сообщает новые факты, по которым можно судить о нем; это вполне естественно, — ведь ни одна птица не взлетит выше самой себя.

Позднейшие поколения откроют в Гете, помимо способности пластически созерцать, чувствовать и мыслить, многое другое, о чем мы не имеем теперь никакого представления. Творения духа вечны и постоянны, критика же есть нечто изменчивое, она исходит из взглядов своего времени, имеет значение только для современников, и если сама не имеет художественной ценности, какую, например, имеет критика Шлегеля*, то не переживает своего времени. Каждая эпоха, приобретая новые идеи, приобретает и новые глаза и видит в старинных созданиях человеческого духа много нового. Шубарт* видит теперь в «Илиаде» нечто иное, и гораздо большее, чем все александрийцы; зато явятся когда-нибудь критики, которые откроют в Гете много больше, чем Шубарт.

Однако я все-таки заболтался о Гете! Но подобные отступления весьма естественны, когда шум моря непрестанно звучит в ушах, как на этом острове, и настраивает наш дух по своей прихоти.

Вы читаете Путевые картины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату