бы менее кислое впечатление, если бы читатель потом узнал, что нерасположение, которое я, в общем, питаю к Геттингену, хоть оно еще и больше того, что было мною высказано, все же далеко не столь велико, как уважение, внушаемое мне отдельными тамошними личностями. И к чему бы мне умалчивать? Я в особенности имею здесь в виду того дорогого мне человека, который давно принял во мне дружеское участие, внушил мне уже тогда искреннюю любовь к занятиям историей, впоследствии укрепил во мне интерес к этим занятиям и тем направил дух мой на более спокойные пути, дал благотворный исход моей жизненной энергии и вообще уготовал для меня те исторические утешения, без которых я никогда бы не вынес мучительных переживаний нынешнего дня. Я говорю о Георге Сарториусе*, великом историке и человеке, чей глаз — яркая звезда в наше темное время и чье радушное сердце открыто для чужих страданий и радостей, для забот короля и нищего, для последних вздохов погибающих народов* и их богов.
Я не могу также не указать, что Верхний Гарц — та часть Гарца, которую я описал, вплоть до начала долины Ильзы, далеко не представляет столь радостного зрелища, как романтически-живописный Нижний Гарц, и дикой красотой своей, своими сумрачными елями образует с последним резкий контраст. Равным образом, три долины, образуемые в Нижнем Гарце реками Ильзою, Бодою и Зелькою, восхитительно отличаются друг от друга, если олицетворить характер каждой из них. Это — три женских образа, и не так- то легко решить, который из них прекраснее.
О милой, прелестной Ильзе, о том, как мило и ласково она меня принимала, я рассказал уже в прозе и стихах.
Сумрачная красавица Бода приняла меня не столь милостиво, и когда я впервые увидел ее среди темного, как кузница, Рюбеланда, она казалась не в духе и закуталась в свой серебристо-серый дождевой плащ. Но она быстро в порыве любви сбросила его, когда я достиг вершины Ростраппы, лицо ее засветилось мне навстречу ярким солнечным блеском, все ее черты выразили величайшую нежность, и из скованной утесами груди вырвался как бы вздох страсти вместе с замирающими звуками скорби. Менее нежной, но более веселой мне показалась красавица Зелька, прекрасная и любезная дама, благородная простота и ясное спокойствие которой не дают места сентиментальной фамильярности; но она все же своей полускрытой улыбкой выдает шаловливый нрав; последнему и приписываю я то обстоятельство, что в долине Зельки меня постиг ряд мелких неудач: пытаясь перепрыгнуть через ручей, я шлепнулся прямо в середину его, затем, когда я переменил намокшую обувь на туфли, одна из них пропала, порыв ветра сорвал с меня шапку, лесные колючки изранили мне ноги, и так далее, к сожалению. Но все эти проделки я прощаю прекрасной даме, ибо она прекрасна. И теперь в моем воображении она стоит во всей своей тихой прелести и, кажется мне, говорит: «Если я и смеюсь, то все же без злого умысла, и я прошу вас, воспойте меня». Величественная Бода также возникает в моем воспоминании, и темный взор ее говорит: «Ты подобен мне в гордости и страдании, и я хочу, чтобы ты полюбил меня». Прибежала и милая красавица Ильза, очаровывающая и лицом, и станом, и движениями; она совершенно похожа на то прелестное существо, что наполняет блаженством мои грезы, и смотрит на меня так же, как та, с непреодолимым равнодушием и вместе с тем так проникновенно, так бессмертно, так прозрачно правдиво… Ну что же, я — Парис, передо мною три богини, и я вручаю яблоко прекрасной Ильзе.
Сегодня первое мая; морем жизни изливается над землею весна, деревья — в белой пене первого цвета; широко стелется всюду теплый, туманный блеск; в городе радостно блестят стекла окон, на крышах опять вьют гнезда воробьи, по улицам идут люди и удивляются, что воздух нынче такой пьянящий и что у них так чудесно на сердце; пестро одетые крестьянки с низовьев Эльбы предлагают букеты фиалок; дети- сироты в синих блузках, с милыми незаконнорожденными личиками, проходят через Юнгфернштиг и радуются так, будто им суждено сегодня найти отца; нищий на мосту* смотрит таким довольным взором, точно он выиграл в лотерее главный выигрыш; даже черного, еще не повешенного маклера*, снующего там с мошенническим, мануфактурно-торговым лицом, солнце дарит своими бесконечно терпимыми лучами, — я пойду из города за ворота.
Сегодня первое мая, и я думаю о тебе, прекрасная Ильза — или назвать мне тебя Агнесой? — ведь имя это нравится мне больше всего, — я думаю о тебе, и мне хотелось бы вновь смотреть, как ты, сияя, сбегаешь с горы. Но больше всего хотелось бы мне стоять внизу, в долине, и принять тебя в свои объятия… Прекрасный день! Повсюду зеленый цвет, цвет надежды. Повсюду, как прелестные чудеса, распускаются цветы, и опять собирается расцвести мое сердце. Это сердце тоже цветок, и притом чудесный. Оно — не скромная фиалка, не смеющаяся роза, не чистая лилия или другой подобный им цветочек, радующий своей чинной прелестью сердце девушки и красующийся на красивой груди, увядающий сегодня, завтра расцветающий вновь. Сердце это более походит на тяжелый, причудливый цветок лесов Бразилии, который, по преданию, расцветает только раз в столетие. Помню, мальчиком я видел такой цветок. Ночью мы услышали выстрел, как из пистолета, а наутро соседские дети рассказали мне, что это распустилось внезапно с таким треском их алоэ. Они провели меня в сад, и здесь я, к своему изумлению, увидел, что приземистое жесткое растение, с причудливо широкими остро зазубренными листьями, о которые легко можно оцарапаться, теперь высоко поднялось, и над ним, как золотая корона, распустился великолепный цветок. Мы, дети, не могли дотянуться до него, чтобы посмотреть, и ухмыляющийся старый Христиан, который любил нас, устроил вокруг цветка деревянный помост, мы взбирались на него, как кошки, и с любопытством любовались открытой чашей цветка, откуда с неслыханным великолепием струились, вместе с желтыми лучистыми нитями, какие-то дикие, незнакомые ароматы.
Да, Агнеса, не часто и не легко расцветает это сердце; помнится, оно цвело только раз, и это было, верно, давно, пожалуй, не менее чем сто лет назад. Думается мне, как великолепно ни распустился тогда цветок, он должен был зачахнуть от недостатка света и тепла, если и не был уничтожен мрачной зимней бурей. Но теперь что-то волнуется и растет в моей груди, и если ты услышишь вдруг выстрел — не бойся, девушка, я не застрелился, это любовь моя разорвала свою оболочку и взметнулась ввысь в лучистых песнях, в вечных дифирамбах, в полноте радостной гармонии.
А если моя высокая любовь слишком высока для тебя, девушка, устройся удобнее, взойди на деревянный помост и смотри с высоты его на мое цветущее сердце.
Еще рано, солнце не совершило половины своего пути, а сердце мое благоухает уже так сильно, что в голове туманится, и я перестаю понимать, где кончается ирония и начинается рай; воздушное пространство я населяю вздохами и сам хотел бы растечься в благостных атомах, в предвечности божества; что же будет, когда наступит ночь и звезды появятся на небе, — «у тех несчастных звезд узнаешь скоро ты…»
Сегодня первое мая, сегодня последний грязный лавочник вправе стать сентиментальным, неужели же ты запретишь это поэту?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Северное море
(Nordsee)
1826
«Биографические памятники» Фарнхагена фон Энзе, часть I, стр. 1–2.
… Туземцы большею частью ужасающе бедны и живут рыбною ловлею, которая начинается только