фраз, я поспешил вниз, чтобы выпить кофе в теплой комнате. И пора было: в желудке моем было пусто, как в госларской церкви св. Стефана. Но вместе с аравийским напитком по жилам моим пролился жаркий Восток, повеяло благоуханием восточных роз, зазвучали сладостные соловьиные песни, студенты превратились в верблюдов, служанки брокенского домика с их Конгривовыми взорами* — в гурий, носы филистеров стали минаретами и т. д.
Но книга, лежавшая около меня, не была кораном. Правда, глупостей там было достаточно. Это была так называемая Брокенская книга, куда все путешественники, взбирающиеся на гору, заносят свои имена, а большинство из них — и мысли свои, а за недостатком таковых — свои чувства. Многие даже прибегают к стихотворной форме. Из этой книги видно, что за ужас, когда стадо филистеров в соответствующем случае, как, например, здесь, на Брокене, решается взяться за поэзию. Во дворце принца Паллагонии* не найти таких безвкусиц, как в этой книге; на страницах ее в особенности блещут господа акцизные чиновники с их заплесневевшими чувствами, конторские юноши, патетически изливающие свою душу, старонемецкие гимнасты-дилетанты от революции с их общими местами и берлинские школьные учителя с их избитыми выражениями восторга. Г-н Иванушка-Дурачок желает показать, что он тоже писатель. Тут описывается великолепная пышность солнечного восхода, там — жалобы на дурную погоду, на обманутые ожидания, на туман, скрывший все виды. «Поднялся в тумане и спустился в тумане»[16] — вот неизменная острота, повторяемая здесь сотнями людей.
Книга отдает вообще запахом сыра, пива и табака; кажется, будто читаешь роман Клаурена*.
В то время как я указанным выше образом пил кофе, перелистывая Брокенскую книгу, вошел швейцарец с раскрасневшимися щеками и, полный одушевления, рассказал мне о величественном зрелище, коим он наслаждался на башне, когда чистый, спокойный свет солнца — символ истины — боролся с ночными туманами; это было похоже на битву духов, где великаны в гневе обнажают свои длинные мечи, рыцари в панцирях носятся на бешеных конях, из дикой сумятицы вырываются боевые колесницы, развевающиеся знамена и сказочные звериные образы, пока, наконец, все не смешается в безумном неистовстве, не побледнеет, тая, и не исчезнет бесследно. Я прозевал, оказывается, это демагогическое явление природы, и, если бы дошло до следствия, я мог бы клятвенно заверить, что ничего не помню, кроме вкуса хорошего жареного кофе. Ах, этот кофе был даже виною и тому, что я забыл о своей красавице, и вот она стоит перед дверьми, вместе с матерью и спутником, намереваясь сесть в коляску. Я едва успел добежать и уверить ее, что сегодня холодно. Казалось, она была недовольна, что я не пришел раньше, но я разгладил хмурые морщины на ее прекрасном лбу, преподнеся ей чудесный цветок, сорванный мною накануне с опасностью для жизни на отвесной скале. Мать пожелала узнать название цветка, словно она находила неприличным, чтобы дочь ее прикрепила чужой, незнакомый цветок у себя на груди, а цветок и правда попал на это завидное место, о котором он, конечно, и не мечтал вчера, на своей одинокой высоте. Тут молчаливый спутник внезапно открыл рот, сосчитал тычинки цветка и сказал весьма сухо: «Цветок принадлежит к восьмому классу».
Я сержусь каждый раз, когда вижу, что прелестные божьи цветы делят, как нас, на касты, и притом по внешним признакам — по различию тычинок. Если уж нужны разделения, лучше следовать Теофрасту*, предлагавшему делить цветы по признакам духа, а именно по запаху. Что касается меня, то у меня в естественных науках своя система, и, в согласии с нею, я делю все на съедобное и несъедобное.
Таинственная природа цветов не была, впрочем, незнакома пожилой даме, и она невольно призналась, что цветы очень радуют ее, когда растут в саду или в горшках, но что, напротив, сердце ее дрожит от тихой боли, полной боязливой мечтательности, когда она видит сорванный цветок — ведь это, собственно, труп, и этот цветочный труп, обломанный и нежный, грустно опускает свою увядшую головку, как мертвое дитя. Дама почти испугалась мрачного оттенка собственного замечания, и я счел своим долгом рассеять его несколькими вольтеровскими стихами. Как, однако, пара французских слов способна вернуть нас к подобающему приличному расположению духа! Мы засмеялись, я поцеловал дамам руки, мне милостиво улыбнулись, лошади заржали, и коляска, медленно и тяжело подпрыгивая, покатилась под гору.
Тут и студенты стали готовиться в дорогу — сумки были подвязаны, счета, оказавшиеся, сверх всякого ожидания, умеренными, оплачены; радушные служанки, со следами счастливой любви на лицах, принесли, как водится, брокенские букетики, помогли прикрепить их к шапкам и были вознаграждены за это несколькими поцелуями или грошами, и мы все спустились вниз, под гору; одни, в том числе швейцарец и грейфсвальдец, направились по дороге к Ширке, другие, приблизительно человек двадцать, среди них мои земляки и я, — в обществе проводника потянулись по так называемым снежным ямам к Ильзенбургу.
Можно было голову сломить. Студенты из Галле маршируют быстрее австрийского ополчения. Не успел я опомниться, как обнаженная верхушка горы с разбросанными по ней группами камней оказалась позади нас, и мы вступили в еловый лес, такой же, какой я видел вчера. Солнце лило уже свои праздничные лучи, освещая одетых с забавной пестротой буршей, бодро шагавших через заросли, то пропадавших в них, то снова появлявшихся; они переходили болотистые места по деревянным поперечинам, цепляясь на крутых спусках за висячие корни, распевали в ликующем тоне и были столь же весело приветствуемы щебечущими лесными птицами, шумящими елями, невидимо журчащими ручьями и отзвуками эхо. Когда встречаются веселая юность и прекрасная природа, они радуются друг другу взаимно.
Чем ниже мы спускались, тем ласковее журчали подземные воды; просвечивали они, лишь кое-где, под камнями и зарослями, как будто осторожно высматривали, можно ли выйти на свет; наконец небольшой ручей с решимостью пробился из-под земли. Тут обнаруживается обычное явление: смельчак начинает, и робкая толпа, охваченная, к собственному изумлению, духом мужества, спешит к нему присоединиться. Множество других источников забурлило теперь из своих скрытых недр, соединилось с пробившимися вперед, и скоро они образовали немалый ручей, сбегающий с горы в долину бесчисленными водопадами и причудливыми излучинами. Это — Ильза, прелестная, милая Ильза. Она течет по благословенной долине Ильзеталь, где по обе стороны все выше и выше вздымаются горы, заросшие до самого подножия по большей части буками, дубами и обыкновенным лиственным кустарником; елей и других хвойных деревьев больше нет. Ведь в «Нижнем Гарце», как именуется восточный склон Брокена, преобладают лиственные породы, в противоположность западному склону, который называется «Верхним Гарцем». Последний действительно гораздо выше, а это более благоприятствует росту хвойных деревьев.
Невозможно описать, как радостно, непринужденно и грациозно низвергается Ильза с причудливых утесов, встречаемых ею на пути, так что в одном месте вода неистово взлетает кверху или разбегается в пене, в другом — льется чистою дугообразною струею, как из полных кувшинов, сквозь трещины камней, а внизу перебегает по мелким камням, как резвая девушка. Да, предание говорит правду: Ильза — принцесса, которая, смеясь и цветя, сбегает с горы. Как блестит при свете солнца ее белая пенистая одежда! Как развеваются по ветру серебряные ленты на ее груди! Как искрятся и горят ее алмазы! Высокие буки стоят возле, точно серьезные родители, которые со скрытой улыбкой любуются резвостью милого ребенка; белые березы качаются, как тетушки, радуясь и вместе с тем опасаясь за слишком смелые прыжки; гордый дуб посматривает, как брюзга-дядюшка, которому придется за все это платить; птички в воздухе ликующе приветствуют ее, цветы по берегам нежно шепчут: «Возьми нас с собою, возьми с собою, милая сестричка!» Но веселая девушка неудержимо несется дальше и вдруг хватает мечтающего поэта: на меня льется цветочный дождь звенящих лучей и лучистых звуков, я теряю голову от этого сплошного великолепия и слышу только сладостные, как флейта, звуки: