собираются в психушку или только что оттуда. Они жестоки и несчастны, у них вселенская хандра, запой, они то ли кого-то убивают, то ли были уже кем-то убиты. Маленькие люди? Куда там! уменьшенные до размера таракана. И слова, которыми говорится о них, торопливые, без запаха и вкуса, невкусные слова. Такими пишут не прозу тексты.
Иногда со мной в 'Знамя' заходит жена. Атмосфера редакции производит на нее впечатление. Она начинает говорить мне 'вы' и 'Геннадий Александрович'. Ей нравится, когда я произношу 'держать верстку', 'форзац' и 'амфибрахий'. В свое время она закончила историко-архивный. Там, среди прочего, ее почему-то учили высшей математике, поэтому в семье на ней лежит сверление дырок и сборка всяческих сложных конструкций, включая уродов из 'киндер-сюрприза', которых притаскивает домой наш сын. К моим литературным занятиям она относится с боязливым уважением. Но только в 'Знамени' она видит меня со стороны, среди равных, и это ей непривычно. Если бы она знала, что я не отличаю форзац от шмуцтитула, а амфибрахий от Амфитриона, она бы во мне разочаровалась.
Бог с ней, с прозой... Я люблю 'Знамя' за стихи.
Когда-нибудь выйдет антология поэзии 'Знамени'. Причем последних пяти-семи лет. Это будет увесистый том. Его придется заворачивать в плотную бумагу, потому что от него будет исходить смачный, покалывающий ноздри запах, который будоражит любопытство и аппетит.
'Знамя' публикует своих поэтов чуть ли не книгами. Это очень здорово: так их можно разглядеть сразу и крупно. Сразу - потому что часто ломаешь голову, наткнувшись на хорошее стихотворение, насколько оно типично для автора. Крупно - поскольку на большом пространстве стихи или теряются, мельчают, или же выстраиваются в плотно связанную пирамиду, где они держат друг друга на плечах. Тогда даже проходные строчки вписываются в общую структуру, заполняют прорехи воздуха.
Поэзия 'Знамени' - подтверждение взрыва, который произошел за последние годы в этом жанре. Вдруг, взявшись неизвестно откуда, пришла целая плеяда поэтов российской провинции - разновозрастное поколение уже сложившихся стихотворцев, пусть иногда и с первыми публикациями. Такое впечатление, что они просто ждали за дверью, когда их позовут, и вот вошли. Намеренно не привожу имен: уверен, что многих не знаю, упустил, и им, упущенным, было бы обидно.
Каким-то чутьем эти люди уловили, что литература не имеет права сетовать на время, оправдывая свою немощность его пороками. Она не зеркало и не хроникер. Ей не пристало мерять время стоимостью колбасных изделий, у нее иная шкала. Все дело в том, помнит ли она об этом.
Мне жалко, что специалисты говорят об этой поэзии мимоходом. Мне жалко, что критик божьей милостью Сергей Иванович Чупринин, глазу и слову которого я доверяю безоговорочно, за своими тяжкими редакторскими трудами, от которых зависит выживание журнала, не вгляделся в эту поэзию с той пристальностью и не сказал о ней с той значительностью, которых она заслуживает.
Меня подкупает ее жизнелюбие. Именно так. Она жизнелюбива в горечи своей, в своем отчаянии, о котором она кричит со страниц, в проклятиях времени, от которого она не может отречься и в котором она выживет переступит через него и все равно останется в нем.
Я не знаю, где находит этих поэтов Ольга Ермолаева. Она пестует их и ободряет. Она занимается ими с тихим упорством, на которое, по-моему, способны именно женщины, ибо нередко оно жертвенно. Мы никогда не говорили об этом, но уверен, что, не будь чужих стихов, она больше писала бы свое. В собственных стихах у нее точное муравьиное зренье, в них умещается столько подробностей малого мира, трав и цветов, что при чтении я с трудом удерживался от воровства.
Но совещание у главного закончилось. Сейчас я пойду в отдел поэзии, сяду в единственное кресло напротив, закурю сигарету, в которой не откажет мне Ольга (я давно не курю, но эта сигарета означает для меня некую литературную фривольность, почти вызов - кому?), и начну мешать ей работать. Делаю я это, задавая дурацкие вопросы типа 'кто, где, когда?' то бишь по части опубликованного, но, в то же время, с помощью разного рода хитроумных заходов, аллюзий и прочих уловок буду приближаться к подлинной цели моего сидения.
Иногда мне кажется, что Ольга о чем-то догадывается. Потому что она как-то очень вдруг и очень четко говорит, что поэт я, конечно, хороший, только не надо терять детскую незамутненность взгляда и читать больно умные книжки, потому что, как говаривал Пушкин, поэзия должна быть немного простовата. Мне, по сути, важна только первая часть из сказанного, это и есть то самое, нужное, из-за чего я пришел, но из приличия я вяло возражаю, что какая уж тут незамутненность - очки плюс три, а книжек и вообще не читаю, а если читаю, то ничего не помню... Потом я иссякаю, и мы смотрим друг на друга, вполне, по- моему, довольные собой.
После этого я начинаю уходить. Ухожу я, конечно, не сразу: делаю какие-то собирательные жесты, посягая при этом на гору поэтических книжек, наваленных на соседнем столике, даже пытаюсь их пролистать. Но что-то во мне перегорело. Мне пора. Однажды я был свидетелем того, как Ольга Юрьевна разговаривала с разгоряченной дамой, требовавшей немедленной - немедленной! - публикации своих стихов. Она говорила с ней своим обычным, очень сдержанным голосом, не повышая его. Но, услышав ее тон, я сказал себе: 'Ой-ёй-ёй!'. И посочувствовал непубликабельной даме. Та очень быстро подхватилась и ушла, запихивая рукопись в нервную сумку. А я пообещал себе никогда не пересиживать в этом кабинете больше положенного.
В коридоре мы наверняка пересечемся с Сергеем Ивановичем - мы часто пересекаемся. И сразу начинаем договариваться наконец-то свидеться семьями, потому что моя Таня спрашивает о его Люде, а его Люда спрашивает о моей Тане. Только наши взрослые дочери-погодки почему-то ни о ком нас не спрашивают... Но выясняется, что мне в пятницу в Нью-Йорк, у него в субботу симпозиум в Италии, и мы опять расстаемся, бормоча: 'Нервное какое-то время пошло...'.
А может, и в самом деле нервное, раз человек в редакцию как на терапию ходит?
Нина Садур
Я помню то время, когда 'не печатали'. И острое, сладкое ожидание славы... Это была молодость, погруженная сама в себя, и ей не было дела до внешнего мира. Я, сибирский человек, знала только могучую сибирскую 'таежную' природу и томную изнеженную природу юга, классическая среднерусская природа, воспетая XIX веком, прошла мимо меня. С четырнадцатилетней Катей мы жили в Сочи, и даже сквозь город проступала великая природа юга. Мы были бедные, мы снимали сарайчик на горе, куда долго петлял автобус. Повесть 'Юг' я писала в сочинском парке 'Ривьера'. Чтоб не подсаживались местные 'кавалеры', я раскладывала по всей лавке наши вещи, а Катерина сидела в белой красивой парковой библиотеке. Я писала эту вещь, отдавшись течению этого юга, я хотела его высказать 'до конца', до обморока, так никогда не получается. После готовой вещи все равно остается недосказанное. И героиня моя сошла с ума на самом деле от непостижимой красоты мира.
И потом про эту повесть мои друзья-литераторы сказали, что это не проза, что так писать нельзя, потому что так никто не пишет. Я посылала ее в интеллигентные питерские журналы и получала ответы: 'Вещь странная, мы напечатаем что-нибудь более понятное'. Я перестала ее предлагать. Но у меня был друг Олег Дарк. Он взял и отнес мой 'Юг' в 'Знамя' какому-то Чупринину. Я говорила: 'Ты что, с ума сошел? На меня и так все орут, что так писать нельзя, а это респектабельный советский журнал'. И 'неведомый' Чупринин спокойно, буднично взял печатать мою неприкаянную повесть...
С тех пор я и печатаюсь в 'Знамени' не только из-за любви к журналу, а и потому, что по-прежнему 'толстые' журналы говорят о моем: 'Так писать нельзя, потому что так никто не пишет'. А уж Ольга Васильевна Трунова, редактор, отредактировавший почти всю мою прозу, уж с ней-то мы знаем, как можно писать, а как нельзя.
Много счастливых лет желаю 'Знамени' и всем его милым сотрудникам.
Феликс Светов
Поскольку речь о юбилее, то, само собой, и о времени. Редакция журнала считает свой возраст серьезным, что ж, может быть, действительно, существует и такая точка зрения: семьдесят лет якобы некий, вполне достаточный, более того - даже предельный возраст для человеческой жизни. Могу сразу эту точку зрения опровергнуть, исходя из опыта собственного и опыта весьма обширного клуба моих товарищей, легко эту черту перешагнувших и ни одну из своих привычек - высоких и не слишком, не утративших. Так вот, с высоты моего более зрелого возраста - так ли серьезен юбилей уважаемой мною редакции? То есть, разумеется, за эти долгие десятилетия журнал сделал то-то и то-то, открыл того-то и прикрыл кого-то, подарил нашей изящной словесности десятки имен замечательных литераторов и