Покажись мне на дороге, в самой середке, в ягодниках, под калиновым сохлым кустиком гнездо. Большое. И птица на ем. Большая. Я уж наезжаю на его. Э-эх, Алеха, Алеха! Скоко тебе говорили: «Не дремли за рулем!..»

Остановил машину, бегу, всмятку, думаю, и птица, и яйца… Аж все сердце зашлося, как с большого похмелья. Подбегаю. Все на месте! Птица сидит на гнезде — попала меж гусениц, меж полозьев. И усидела. Это ж какое мужество, какая героизма! — Голос Алехи возвысился и оглушил, должно быть, и самого Алеху. Он прервался, ерзнул на сиденье, будто удобней устраивался, и все под ним заскрипело и даже чего-то, какая-то гайка или железяка, тонко и жалобно проскулило. — И вот сидит, стало быть, капалуха, глаза закрыла. Меня не видит. Ничего не видит. Ничего не слышит. И вроде бы как завяла, мертвая сделалась. Я потрогал ее пальцем: перо свалялось, все мясо в кости провалилось, но тело горячее. «Сиди, — говорю, — не боись меня!» Оглянулся: никого нету, погладил ее украдкой, а то ведь оборжут.

Назавтре возвращаюсь в старый поселок — неужто мать еще на гнезде? Зренье напряг. Сидит! Я остановил трактор, газую, спугну, думаю. Нет, как камень сделалась птица. Ломик взял, по кабине зублю. Сидит! Ну чё делать? Поехал. Осторожно, осторожно… Оглянулся — все в порядке!

И так вот восемь рейсов я сделал. И ни разу, ни разу пташка не сошла с гнезда! Ни разу! Нельзя уж было, видно, ни на минуту яйца открывать — остыли бы. — Леха прервался, отмахнул от лица дым, который пускал на него сосед. — Одним рейсом вез я наше бабье: поваров, там, пекарей, бухгалтеров, учетчицу и просто лахудров. Вот, думаю, покажу я имя. И расскажу. Остановлюсь специально, выгоню с вагончика — и дам урок етики и естетики: как птичка неразумная трактор над собой и сани пропускала. Это ж подумать — и то ужасть! Это ж курица домашняя не выдержит! Улетит и нестись перестанет. Но уж не было капалухи на гнезде. Издаля еще заметил: белеют скорлупки в лунке, а матери нету. Ушла. И птенчиков увела. Сразу, видать, и увела, как вылупились. А гнездо — чисто шапка мушшинская, большая, перышки в ем. Я гнездо взял в кабину. Храню. Как школа на участке новая откроется, так и отнесу туда. И расскажу ребятишкам про капалуху…

Алеха смолк и сомкнул не только глаза, губы, но и весь сомкнулся — надолго, накрепко. Наговорился. А напарник его или попутчик удивленно смотрел на Алеху, словно видел его впервые, и, погасив окурок об обшивку автобуса, прочувственно молвил:

— С меня пол-литра, Алеха! Нет, — рубанул он себя по колену, — литра! Мог переехать птицу? Запросто! Потом ее сварил бы — и на закусон. Нe сварил! Не съел! Это же подвиг, товаришши?! Про это надо в газетах писать, а не про бабов-курвов, что детей плодят и по всему белому свету рассеивают…

Никто, ни Алеха, ни лесорубы, едущие с зимней деляны, разговора не поддерживали. Устали, намерзлись трудовые люди, подремывали, домой едучи, в тепло, к женам, к детям. А где-то, в большом городе, маленькие ребятишки играли бутылочками с надетыми на них сосками и собственными кулачками — игрушек на всех не хватало, и воспитательниц на весь дом было только две.

Больные ламы

Я не пишу и почти не рассказываю о заграничных поездках — ни к чему себя и людей расстраивать, у них и без того жизнь черная. Воспоминания во мне, со мною, они стали частицей моей жизни и, значит, в любую минуту, в любой миг, в любой работе влияют на мои отношения к действительности, да и на творчество тоже.

Но в поездках случается такое, что пулей ранит сердце, скукоживает тело, холодит кровь и тревожит, тревожит память.

Я был в Колумбии на международной выставке книги, и посольские работники, не забалованные вниманием и не утомленные гостями, заласкали меня, заразвлекали, заугощали и в заключение даже на рыбалку свозили высоко в горы, на озеро дивной красоты, где у наших посольских работников есть постоянное место и даже стол в берег вкопан.

Ловили форель, но ловилось худо, зато елось и пилось хорошо, потому что в этой благодатной стране есть что кушать, есть что пить.

Теплынь, благодать, цветет все крупно, ярко, и даже топтун-трава, что растет по нашим улочкам под забором и где только есть место, цвела тут сплошь беленьким ситчиком. Цветя и отмирая, травка становится этаким мягким преступаемым матрацем. Ходить в горах вообще тяжело, шаг ускорить нельзя, утомляется сердце и болят ноги, а по такому вот травянистому настилу, как по болотному мху, ходить вовсе утомительно. Поэтому я больше сидел на стане, глазел и, наговорившись в дороге, помалкивал, любовался.

Было на этом голубеющем озере, охваченном воистину буйно цветущими, в каждую щель лезущими растениями и лесами, столько всего, что попытка описать заморские дива заняла бы очень много места.

Среди красот и предметов, окружавших озеро, мое внимание привлекли неподвижно стоящие возле воды животные, издали похожие на наши деревенские скамейки, к которым приставлены длинные шеи с головой. Что-то трогательное и смешное было в этих, с виду неуклюжих, но прекрасных животных с голубыми печальными глазами. Это были ламы, поилицы, кормилицы, согревательницы, спасительницы всех горных народов Южной Америки. В первую голову перуанцев, боливийцев и индейских племен, проживающих в горных провинциях Колумбии.

Одну ламу я видел из машины и заметил неизбывную человеческую печаль в ее чистых голубых глазах, совершенно схожих красотою с нашими цветками незабудками. Лама стояла почти на дороге, вяло переступив, уступила путь машине, вроде бы не отошла, а отодвинулась с укором, как мне показалось, глядя нам вслед.

Я изъявил бурное желание остановиться, посмотреть, погладить это экзотическое животное, но мои спутники переглянулись, прибавили скорости и сказали, что на озере, на берегах его очень много лам. И в самом деле, только на ближних травянистых мысках стояло их до десятка. Неподвижные тени животных четко отражались в прозрачной воде, и во всей этой неподвижности было что-то завораживающее, молитвенное, может даже, и потустороннее.

Я все порывался пойти к ламам, посмотреть, погладить их, но, проявляя воистину дипломатическую гибкость и изворотливость, спутники мои не отпускали меня к животным, и, хорошо освоившись в компании, накопив некоторую вольность в поведении, я сердито и упрямо, может, и капризно — гость же! — дипломаты так вели дело и мораль такую держали, что ради редкого русского гостя и затеяли эту поездку, потрафляя мне во всем, довели меня до определенной распоясанности, и я, значит, сердито на них: «Почему к животным не подпускаете? Они что, застрахованы или забодают меня! Но у них нет рогов, и я читал и слышал, что это самые мирные и безобидные животные на земле».

«Все так. Все так», — поддакнули дипломаты и провозгласили тост в честь посла, только что изловившего форель хорошего веса и неописуемой красоты — цветок водяной, и все тут!

Про лам я забыл. Пробовал тоже чего-нибудь добыть, но в озере плавала не моя рыба, да тут еще рыбнадзор нагрянул, нарядно одетый, на вихревом катере — обмерял трех рыбин, пойманных дипломатами, сказал, чтоб на икру не рыбачили, только блесенками, крючками и не далее того вон выступа — иначе будет штраф, и, как мне назвали сумму штрафа, так я сразу протрезвел и подумал: «Вот бы таких нарядных, быстроходных и беспощадных хранителей природы нам!..»

Словом, о ламах я вспомнил уже тогда, когда поехали мы домой, и снова попросил остановиться — обещали же. Видимо, я так надоел дипломатам, что они категорически мне сказали:

— Нельзя!

— Да почему? — взмолился я.

— Они больны.

— Да чем же?

— Сифилисом! — безо всякой уже дипломатии объявили мне.

— Ка-ак! Вы что? Каким сифилисом?

— Человеческим.

— Ка-ак? Кто же это?..

Вы читаете Затеси
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату