Друг дружку вороны тоже не жалуют: видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в клюве добычу несет, похарчиться метит, — немедленно целой оравой бросаются догонять, отбивать — братство тут не в чести.
Ворона, которая постарей да поопытней, съестное урвет или добудет — скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку — корку хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала — горло промывать — бормотуху вороны еще не освоили.
За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-харя, отдай! Наш харррч! Харррч!..»
Скопа какое-то время увертывается, вихляется, вихляется, жмется к воде, скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами близко — там разбойницам-воронам ничего с нею не сделать, там она спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа умеет прятаться, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на камень, даже шакалье, всезрящее око вороны не различит ее в камнях.
Но скопу гонит черная банда, наторевшая в разбое и воровстве, ее подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят клювами, царапают лапами и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все вместе: «Харрч! Харрч! Хар! Хар!..» Вот и перья вышибли или вытеребили из старой птицы, по хребту с прореженным пером когтями прошлись. И не выдержала скопа натиска, разжала скрюченные лапы, уронила из когтей добычу. Серебрушкой сверкнув на солнце, рыбешка упала в воду, вороны, клубясь, закружили над ней, погнались вниз по течению, хлопаются, орут, толкают друг дружку, но рыбку с воды взять не могут и в конце концов теряют ее и с руганью рассыпаются по сторонам. Рассевшись по бревнам, они клювами укладывают на себе перья, приводят себя в порядок и угрюмо ворчат: «Уплыл харрч! Улетела харря!» — однако нам торопиться, мол, некуда, наша жизнь такая — ждать, терпеть и надеяться. Но над заломами из бревен, над бонами, над всей вороньей стаей, почитай, еще с полчаса мотается, хлопает крыльями мама-ворона или папа-ворона и кроет своих детушек подслушанными на берегу, от пьянчуг почерпнутыми словами, главным образом блатными: «Фрайерра! Харрри! Трррепачи! Трретий срок на земле мотаете, а жрратву, корррм урррвать не можете, хмырри!» Детки, смиренно подогнув лапы, прижимаются брюхом к нагретым бревнам, безропотно внимают ругани родителей, учатся уму-разуму.
Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и махала ослабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел — куда она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое, трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение замирало, ничто не тревожило покой каменных громад — ни крики, ни стон, ни взмахи крыл, и только ночью, сперва за Караульным быком, потом на спуске от него и по узкой полосе берега мелькал иногда свет машинных фар да прорезал темноту и полоской ложился на воду огонек терпеливого рыбака иль приютившегося у реки туриста.
К осени скопа над Енисеем появляться перестала. Улетела ли тихая птица в другие края из приенисейских скал, подалась ли на просторное водохранилище, где больше рыбы и такое обилие хлама, воды и заливов, что не найти, не достать ее там грабительницам-воронам, да и с хлебных полей в тех местах вороны питаются, на помойках и захоронениях дохлого скота пасутся.
Но скорее всего, померла скопа от голодной старости, и тело ее ссохлось, упало в камни с одинокого, рыжим пухом к холодам покрывшегося дерева, там и растеребили ее, и съели шустрые, старательные мышки. Перья разнесло по родным расщелинам и распадкам, и весной соберут перо малые пташки, устелят им гнезда.
Ах, старость, старость — всем-то, всем как есть она не в радость.
Гнездышки
По реке Малый Абакан, да и по Большому Абакану рубят пустотелый лес, в основном кедр. А пустотел он оттого, что на пустошах, сделанных лесорубами и пожарами, по склонам гор смыло почвенный слой, и деревья стоят по колени, а где и по горло в голом, неродливом и равнодушном навале камней. Но лес все равно рубят, выбирая из огромного хлыста иногда бревнышко, иногда два, а то и ничего не выпилив, бросают лес по берегам, запалив его напоследок.
Выгорает хвоя, сухие сучки, ветки обгорают, кора на стволах, а сами деревья валяются, где вразброс, где штабелем, но чаще завалом, так и сяк, накрест вершинами перепутавшись, с горелыми стволами соединясь.
По весне ледоход, другой, третий — ледоходы в горных реках бурные — натолкает в завалы камней, курумнику, песку, упрется вода в эту преграду, побьется, побьется и с ревом обогнет ее, сделав еще одну загогулину на своем и без того извилистом, запутанном пути.
Из берега, из камешника, заново обросшего смородиной, красноталом, бузиной, ольхой и всякой травяной и древесной дурниной, торчат закопченные стволы орудий, как из стены древней крепости многорядно торчат — это пустотелые, недогорелые стволы деревьев, отбросы лесозаготовителей, сор щедрой и богатой нашей державы.
И вот ведь жизнь! Вот сила и стойкость ее. Глянешь в пустой черный ствол дерева, а в нем гнездышко птичье, где и два. Кто-то убегает в глубь ствола, в темень — от страшного человеческого глаза, кто-то шипит устрашающе, щелкает зубами. А из других стволов, из готовых дупел, к которым еще не подошел человек, не пугнул глазом живую душу, сыплются, вылетают зверьки, птахи. Вот мягко катнулся сверху на камни пестрый бурундучок с надутыми щечками, принес, видать, в свой запасник кедровых орехов за щеками, тоненько засвистел, напуганно взвился на ближнее дерево. Смотрит оттуда, отрывисто чикает, словно бьет кресалом по кремнию, и чудится, что хочет сказать взглядом и звуком: «Ну чего тебе здесь надо? Ведь загнал уже нас в удушливое, горелое дупло, так оставь хоть здесь в покое!..»
Да где же оставит его в покое царь природы, коли он себя загнал в отравленный горельник, подыхает там и делает все, чтобы вокруг все живое вместе с ним подохло.
Алеха
— Алеха! Слушай, Алеха! Вот в газетке пишут, молодая девка, студентка, ребенка оставила в роддоме. Это как так? В Стране Советов, понимаешь! Это ведь его из роддома в Дом ребенка. После — в детдом. Все дом, дом, а дома-то нету. Понимаешь?
— Понимаю, — открыл глаза Алеха, ехавший из лесу, с работы, в промасленной спецовке. — Мне бы не понимать! — фыркнул oн широкой губой.
И смолк Алеха. Человек немногословный и, должно быть, категоричный, кроме того, усталый после трудового дня и долгого пути в холодном автобусе. Он снова закрыл глаза, плотнее прижался к скользкой спинке сиденья, вдавился в него, чтоб теплее было, и через некоторое время, как бы для себя, начал рассказ размеренно, тихо. Но чем далее он говорил, тем тише становилось в рабочем автобусе, обшарпанном, изношенном сверх всякой меры и безопасности.
— Осенью было. Нет, чё это я? — Алеха потер черным кулаком лоб. — Летом было. В середине июня. В лесу черница цвела, рябина и всякая ягода. Мы перемещались с участка на участок. Я тянул сани с будкой. В будке были такие же вот трудяги, как вы, и струмент. Дорога старая, еще в войну геологами проложенная, вся уж заросла сквозь, где травкой, где мхом, где кустом. Еду. Дремлю. По радиатору ветками хлешшет, по кабине шебаршит. Привычно. И вот ровно кто толкнул меня под бок. Вроде бы проснулся, вроде бы и нет.