— На мою бедную голову! — громко вздохнула Устинья во дворе.
Ванька подморгнул мне, лесопилка, дескать, на дому, но в общем и целом баба ничего, жить можно, и тут же принялся меня просмеивать за то, что я весь Божий день по лесам и болотам мыкался, а убил лишь свои ноги.
— Учись, пока я живой! — гордо заявил он, бухнув себя в грудь кулаком. — Я вон Штрауса, не выходя из двора добыл.
— Какого Штрауса?
— Всамделишного! Вышел утресь побрызгать, глядь — а он по огороду ходит на долгих ногах, че-то там в траве имат и меня не видит. Хлобысь его из ружья первым номером — он и лапы кверху! И нету ваших!..
— И вовсе это не Штраус, — тут же заспорила Устинья. — Штраусы в Расее не водятся. Штраусы в жарких странах живут и яйца по пуду носют — учила я в школе, помню…
— К-кто же это?
— Журавель.
— Хрен с им! Пусть журавель. Все одно на Штрауса похожий, — возразил Ванька и радостно потряс головой, — поморговала, лягушками, говорит, штраус твой питается! Ну его! Поросенку отдала. А тому чё? Ссопёел! Свинья и есть свинья, хоть чё ссопёет…
Ванька чесал за ухом у приластившегося к нему пса и широко, с таким смачным воем зевал, что пес, глядя на него, зазевал и завыл. Блаженно щурясь, глядел Ванька на реку, на леса, синеющие за ней, потом ковыльнул в сенцы, забренчал ковшиком и, гукая горлом, стал большими глотками пить воду из липового бочонка, в котором черной головешкой плавала чага, — Ванька прибыл сюда из города с язвой желудка, давно уж ее залечил молоком и настоем чаги, но так к питью этому привык, так поверил в его чудо-силу, что до сих пор потреблял настой вперемешку с брагой и денатуратом, заверяя всех: ни голова, ни брюхо у него не болят и вообще он молодец — бросил город, душегубку дымную, поправился на природе вон как хорошо и проживет, как его дедушка Архипенко, переселенец с Украины, не меньше ста лет!
— Если, конечно, в реке не утону…
Я залез на печь. Ванька, тукая своей деревяшкой, ходил по двору, собирая весла, сети, чтобы ночью поботать по здешним курьям и заостровкам щуренков, язя, ну и все, что попадается, — днем-то нельзя, днем рыбнадзор притесняет.
Слышно, как спихнул Ванька лодку по камням, как шлепнул веслами пробно, подбил уключину, высморкался с треском за борт и поскребся гребнями, затянув тихую песню без слов — голоса и слуха у Ваньки нет, не в предков своих голосистых он удался, и оттого пел он лишь на природе, где некого стесняться.
— Ружье-то пошто взял? — окликнула Ваньку с берега встревоженная Устинья.
— Как же — мужик и без ружья! Штраус попадется опять или кто…
— Штра-аус!.. Знаю я этих Штраусов! Не связывайся с рыбнадзором, обормот. Арестуют!..
— Еэсь, гражданин начальник! — уже издали, чуть внятно откликнулся Ванька.
Устинья управлялась по хозяйству, принимаясь время от времени громко ругаться, кричать на скотину, но, вспомнив про ночевальщика, переходила на сердитый шепот, и чем позднее становилось время, тем чаще она выскакивала на берег, встревоженно всматривалась в густую августовскую темень и слала на голову большеносому кровопийце ужасные проклятья: утонул бы скорее, так легче бы ей было, схоронила бы, оплакала, и все, — Но, вспомнив, что бабий язык притчеватый, наветный, тут же спохватывалась и уже совершенно иным, жалостливым тоном вопрошала у себя, а может быть, у кого и повыше:
— Где вот он? Где? Прямо все сердце изболелось…
Бесплатный спектакль
В деревне в первых классах учился я вместе с Липкой-зуд, худенькой, золотушной девчонкой, все время сующей куда попало руки, и еще шеей вертела она постоянно, может и в самом деле зудела у нее кожа под воротником. Лицо девочки выражало оживление ужаса, глаза смешанно-водянистого цвета ошарашены.
От золотухи на лице Липки остались пятна не пятна, какие-то блеклые разводы, ровно бы на желтое, почти коричневое, кто-то плеснул снятого молока, или было лицо обморожено и плохо оттерто. В юности Липка выправилась, в девках была бойка характером, резво танцевала, громко смеялась и прижила ребеночка с кем-то из вербованных или ссыльных трудяг.
Я долго не был в деревне и забыл бы, наверное, про Липку, если б мой деревенский дружок не купил избу против старого, чем-то давно мне знакомого, так и сяк перекосившегося дома.
Однажды я увидел на скамейке через улицу довольно пожилую, вдоль и вкось и еще накрест изморщенную худющую женщину, у которой грузно отвисла одна грудь, а другой вроде бы и не было, и мордатого мужика в давно нестиранной рубахе, к которой, однако, был прицеплен синтетический галстук на резинке, давно уже не роняющий искру.
Мужик и баба уютно расположились на скамье. У подножия бугылки на расстеленной газете белел кусок сала, вяло свисал со скамьи вечерошний зеленый лук. Захватанный пальцами, словно испятнанный серой, мутный здоровенный стакан переходил из рук в руки. Мужик с бабой братски из него пили, громко разговаривали, хохотали, задирая прохожих, кого и выпить приглашали.
— Это ведь Липка-зуд, — сказала мне мать друга. — Неужто не узнал?
— Чего они тут, на виду водку хлещут?
— Чтоб все видели, как они гуляют. Чтоб шик показать. Скоро спектакль начнется.
Я чем-то занялся и забыл про дружную пару, как вдруг на улице раздался громкий баян и женский прокуренный голос сорванно выдал:
Я выглянул в окно. Пьяная Липка, обнажив желтые клыки, пустым, провально-черпым ртом изрыгала препохабные частушки, неожиданно довольно умело подыгрывая себе на баяне.
Кто-то из деревенских плевался, кто-то пробегал мимо поскорее, а больше хохотали, забавлялись. Но приезжий человек, живший рядом с избой друга, не выдержал, сделал замечание Липке, и она тут же исторгла давно заготовленный ответ:
— Я в гробу всех видела!
Мужичок встал возле Липки обороной:
— Мы — дети культпросветучилища!.. Кы-то желаит культурно побеседовать?
Желающих не находилось.
— В училище они и схлестнулись. Пока наш клубишко не сгорел, работали там, танцы играли, постановки представляли, ну и фулюганничали, конечно. А теперь вот на поминках, на свадьбах играют да на улице спектакль бесплатно представляют, — рассказывала мать друга. — Ты погоди, погоди, чё дальше- то будет…
Я чем-то опять занялся и снова забыл про гуляк, и черти меня вынесли за ворота. Липка, подстегнуто охнув, двинулась ко мне, раскинула руки, облобызала, взасос целуя широко раззявленным, луком, табаком и сивухой воняющим ртом.
— Ты смотри, с-сэка, чё делат? — сурово заметил муж Липки. — Пр-ри народи!..
— Да ты чё? Ты чё? — оторвавшись от меня, возмутилась Липка. — Это ж наша гордость! Пи- исарь! — И откуда-то, показалось мне из-за лифа, извлекла бутылку. — И не стало у нее никакой груди. — Пей! — совала она мне бутылку. Я пятился, даже в отдалении чуя согретую слабым теплом, взболтанную самогонку в нечистой посудине. — Пей! Чё ты?! Угошшаю!