больше выспросить (о московских новостях).
— Ну, как идет подготовка к съезду среди писателей (к Третьему съезду СП СССР, намеченному на май 1959 года)? Чувствуется хотя бы какой-то подъем, оживление? Или же мы, в «Литературке», кричим и все это как об стенку горох?
П.П. опять простовато сощурился:
— Какой там подъем?! Кто-то получит теплое местечко, тысяч пять оклада, еще одну персональную машину и спокойную жизнь на несколько лет. Вот и все. Ведь было недавно так: шестнадцать министров кинематографии, чуть ли не в каждой союзной республике — министр, и — пять фильмов в год! Так и в литературе сейчас: на кучу секретарей Союза писателей — полтора опубликованных в стране романа. Секретари есть, а литературы нет. Старики уже в тираж выходят, молодежь заражена карьеризмом — так- то!..»
На этом прерву пока выписки из дневника. Были и другие разговоры, туда не попавшие.
Во время одного из дальних перегонов на машине вдвоем заговорили о маршале Г.К.Жукове, не полный год тому назад раскассированном со всех постов и пребывавшем едва ли не под домашним арестом.
Я напирал на моральную сторону дела: в июне 1957 года Жуков фактически спас Хрущева от сталинистов из группы Молотова — Маленкова и других, а тот как его отблагодарил?!
— Всего через четыре месяца снял заспинным образом со всех постов, когда тот находился в командировке по Югославии, да еще обвинил в бонапартизме… Все газеты продолжали тогда с придыханием освещать государственный визит знаменитого маршала и министра обороны, а у нас тут, в Куйбышеве, в Доме офицеров, спешно собрали пленум обкома партии, где читалось закрытое письмо ЦК и клеймили Жукова на чем свет стоит… Так, конечно, было и по всей стране… Хорошо ли так?! Как-то стыдно…
Это была одна из пока еще немногих моих моральных претензий к Хрущеву. Я не сомневался, что П.П. полностью поддержит мой нравственный пыл. Но услышал нечто другое.
— Конечно, коварством попахивает… — раздумчиво произнес он, смерив меня потвердевшим взглядом карих глаз. — Но ведь это, мой друг, армия! Когда палец лег на спусковой крючок, тут осторожность и даже военная хитрость не помешают… Ведь он, Жуков, тогда, в июне, что сделал? Он сам подписал себе приговор. Когда, явившись на заседание Президиума ЦК, сказал: «Если вы здесь не прекратите спорить, я двину войска». Заявил он это в поддержку Хрущева. Но участь его после этого была решена, кто бы ни победил. Армия за ним бы пошла. А ни один правитель не потерпит возле себя такого министра обороны…
Теперь я видел перед собой другого человека — не писателя, а профессионала-военного, политика, к тому же посвященного в такие тонкости из жизни верхов, о которых я тогда представления не имел.
Однако чаще я ощущал Вершигору своим братом-литератором, и разговоры больше шли о литературе.
Лежа грудью на подоконнике гостиничного номера и глядя на городские крыши и дребезжащие внизу трамваи, Петр Петрович говорил о себе:
— Работы много, в том числе поденной, черновой, — внутренние рецензии, выступления, командировки от газет… Ведь на переиздания с моим багажом не прокормишься. Я не принадлежу к литературным генералам…
Эта фраза меня удивила. Можно, оказывается, быть героем, лауреатом, генералом, но еще не литературным генералом!
— А что вы сейчас пишете?
— Та всякое-разное. Вспоминать не хочется… — Петр Петрович помолчал, медленно покачал переплетенными в замок пальцами, потом произнес: — Вот закончил том «Истории партизанского движения», отослал в инстанции. Но эта вещь трудная, много непроходимого, не один годок еще полежит… Другое дело — мы с вами! Напишем, так напишем! — и словно для закрытия темы добавил: — Впрочем, и в периодике иногда крупно появляться нужно. Пусть видят, чем занимается Петр Петрович Вершигора!
В другой раз говорил: «Беспроигрышно писать в любой ситуации только о трех вещах — знаете? Нет? О детях, о вождях и о собаках. Тут никто не возразит, все будут довольны. А всякое-другое — ого-го!»
Поражал он меня и манерой своей журналистской работы.
Во время нашей репортерской страды на Гидрострое, когда я как белка в колесе носился по лестницам, сновал по служебным кабинетам, карабкался в верхотуру на самые малодоступные и диковинные места, добирая у эксплуатационников и гидростроителей всех специальностей недостающий материал, — Петр Петрович относился к моему разыскательскому энтузиазму, я бы сказал, с терпеливым великодушием.
Возвращаясь после каждой такой очередной деловой пробежки взмыленный, с затуманенным взором, напичканный новыми потрясающими сенсациями, я заставал обычно Петра Петровича где-нибудь на холодке или в тенечке на скамейке лениво покуривающим папироску и неторопливо беседующим со случайно подсевшим таким же, как он, праздным курякой. По правде сказать, вначале меня это даже удивляло.
С гораздо большим и подлинным интересом относился он к пейзажам и панорамам, встречавшимся на пути следования его серой потрепанной «Победы», которой он хозяйственно и несуетливо рулил. Тут, по моим подсказкам, он нередко останавливал машину. Мы выходили. И Петр Петрович подолгу смотрел.
На черневший вдали легендарный Царев курган, по преданию названный так потому, что это земляное надгробие какого-то великого царя, насыпанное шлемами воинов. «На вершине его не растет ничего», — поется в народной песне. Там некогда сидел и размышлял Степан Разин. Теперь срезанный конус Царева кургана был причудливо «обкусан» и даже наполовину съеден экскаваторами, бравшими здесь грунт для строек.
Смотрел с противоположного берега, когда ближе подъехали, на перерезавшее новое море шестикилометровое серое бетонное тело плотины и синеющее вдали в теплом мареве под разбегающимися вереницами ажурных железных мачт-высоковольток приземистое и отсюда как будто даже неказистое здание гидростанции. A на середине плотины Петр Петрович, остановив машину, вышел и, перегнувшись через парапет, долго глядел вниз на огромные, как водопады, пенисто бурлящие потоки, вырывавшиеся из-под рабочих колес каждого из двадцати агрегатов…
Вот такие вещи, кажется, больше его занимали. А насчет того, что мы должны написать или, точнее, что в итоге все равно будет напечатано, в отличие от меня, новобранца, Петр Петрович, кажется, с самого начала особых иллюзий не питал.
Впрочем, достаточное безразличие к репортерской прыгучести и журналистским потугам по преодолению мыслительных штампов за счет новизны фактов сочеталось у Петра Петровича с усердием сидения за столом и вниманием к самой процедуре литературного письма. У меня сохранилась кипа машинописных листов, исчерканных его рукой, пестрящих мелкой скорописью поправок, вклейками и вставками.
Если подытожить направленность этой литературной работы, то, пожалуй, можно сказать, что маститый соавтор гнул наши тексты «под роман».
Он придумывал в действительности не существовавшие сцены, ударялся в воспоминания военных и партизанских лет, эпически обыгрывал подробности судеб и фамилии встречавшихся нам людей, несколько романтически, иногда чуть ли не в стилистике запорожского «Тараса Бульбы», выстраивал и лепил эстафету народного подвига. От героических ратных дел до теперешних богатырских свершений по перекрытию великих рек и созданию трудно представимой индустриальной нови.
Я противился этой патетике, как умел. Но без большого успеха.
Петр Петрович от письменного стола поверх очков только хитровато взглядывал на меня живыми карими глазами и продолжал скрести пером по бумаге.
Тогда еще не открывшаяся мне авантюрная сторона натуры сочеталась в этом человеке с добродушием и терпеливой усидчивостью. Он был трудолюбив, как крестьянин. И это не только мое впечатление.
В комплектах старых журналов начала 70-х годов я натолкнулся на мемуарное стихотворение Бориса Слуцкого о П.П.Вершигоре. Два бывших фронтовика встретились в учебной аудитории одного из самых первых послевоенных совещаний молодых писателей. Задумчивый бородач резко выделялся среди почти сплошных юношеских лиц. Шарообразная полнота тела Петра Петровича объяснялась болезнью сердца: к