после смерти Мейлаха?»
Впрочем, вольнослушательница должна признать, что она понимает далеко не все. Вот, например, теперь приехал этот друг Мейлаха, Хаим-Мойше, крутится здесь. Говорят, обходит те же дома, куда заглядывал Мейлах, встречается с теми же людьми… Ханка не может ей объяснить, что ему тут надо?
У Эстер Фих, значит, было подозрение, что Хаиму-Мойше уж очень нравится все, что Мейлах тут делал… Ханка дважды вздрогнула от ужаса, но оба раза промолчала.
Сначала ей было лестно — ведь она была самой молодой из девушек Ракитного, и с ней никто никогда не говорил так серьезно, как сегодня вольнослушательница Эстер Фих. Но потом, постепенно, Ханке захотелось, чтобы вольнослушательница ушла. Чем дольше она сидела, тем сильнее Ханке хотелось остаться одной. Она сама закрыла за Эстер Фих парадную дверь, потом разделась у себя в комнате, испытывая недовольство и собой, и вольнослушательницей, и всем, что Эстер Фих тут наговорила. Чего она, собственно, хотела, эта вольнослушательница Эстер Фих? Она уже не молода, далеко не молода, она старше всех девушек в городе. Единственный подходящий человек в Ракитном, с которым она могла бы сойтись, это гебреист[10] Аншл Цудик. Тот, который побывал в Палестине и напечатал несколько статей на древнееврейском. Весь город хотел бы, чтобы они поженились. Но с Аншлом Цудиком она постоянно ссорилась. Стоило им встретиться, они начинали оскорблять друг друга, злились и так ругались, что людям приходилось их разнимать.
На третью ночь Ханке приснился сон, что в Ракитное снова приехала сестра Мейлаха, провизорша, и Этл Кадис вроде бы тоже сюда вернулась, и они все вместе — сестра Мейлаха, Этл Кадис и Ханка, идут в большой похоронной процессии, но не знают, кого хоронят. На улице будто бы вечер, и когда они приходят на кладбище, там уже начали копать могилу на краю, под черешней, в одном ряду с могилой Мейлаха. Хоронят вроде бы журналиста, который живет в Крыму со сбежавшей женой доктора Грабая. Но когда его собираются опустить в яму и накрывают его лицо, все вдруг видят, что это не он, это лицо Хаима-Мойше…
Ханка спросонок села в кровати и машинально непослушными пальцами стала переплетать косу: она всегда так делала, когда была сильно обеспокоена.
Обычно Ханка не рассказывала своих снов. Она в них не верила, хотя иногда они и сбывались. Когда-то ей приснилось, что ее мать умерла, и через полгода это произошло, а за месяц до того, как родила ее прачка-крестьянка, Ханка видела женщину во сне с маленькой девочкой на руках. У девочки были голубые глаза и русые волосы, точно такие, какими они потом и оказались.
Утро не предвещало ничего доброго, и с излишней материнской суровостью Ханка то и дело кричала на брата:
— Мотик, сядь!
— Мотик, отстань, пожалуйста!
Каждый раз, когда у парадной двери раздавался звонок, она бледнела и прислушивалась. Сердце замирало, словно ей должны были сообщить, что ее сон сбылся. Она чувствовала себя совершенно разбитой, голова побаливала. К тому же день выдался очень жаркий, нудный и странно длинный. В такой день, казалось, может случиться что угодно.
Ханка надела праздничную одежду, нарядила Мотика и принялась ждать, но никто не приходил. После тяжелой ночи она все вокруг воспринимала иначе. Был простой будний день, но из кухни доносился стук ножа, торопливый, как накануне субботы.
Ханка еле дождалась, когда горячее солнце начнет садиться. Как только от домов лениво поползли короткие тени, она взяла Мотика и по длинной улице пошла в гости к молодой мадам Бромберг. От Ханки, как всегда, пахло душистым мылом и лайкой новой сумочки, но один глаз слегка дергался, и голова все еще немного болела, особенно возле виска.
Однако дома у мадам Бромберг никто не поминал ни леса, ни Ицхока-Бера, ни Хаима-Мойше. Значит, с Хаимом-Мойше ничего не случилось. В жаркие дни у мадам Бромберг всегда было уютно, прохладно и приятно, потому что хозяйка была мастерица на все руки и потому также, что на двери небольшой столовой, куда вели три ступени, висела тяжелая портьера. Там сидели мадам Бромберг, провизорша Лифшиц и жена реформистского[11] раввина, женщина с маленьким носиком и умными маслеными глазками, темными, как чернила. У всех на коленях лежало рукоделие, они укрывались здесь от нестерпимой жары и беседовали о том, что мимо Ракитного скоро пустят курьерский поезд, и о том, что в крупных городах вошли в моду платья, такие прямые и узкие, что трудно ноги переставлять.
Ханка просидела с ними до чая, ей было скучно, но она сидела из уважения к хозяйке, которая была близкой подругой ее покойной матери. В конце концов Ханка с чем пришла, с тем и ушла: беспокойство никуда не делось. И, выйдя с Мотиком на улицу, снова окунулась в слепящий солнечный свет жаркого летнего дня, мучительного бесконечного дня. Тени стали немного длиннее, чуть-чуть выросли, и беспокойство выросло тоже.
По тротуару расхаживали оба приказчика со склада Бромбергов, нарядные, франтоватые, они лениво подшучивали друг над другом. В монастырях по разным концам города после дневного покоя опять зазвонили колокола, то замолкали, с озорством поджидая один другого, то вновь принимались звонить, кто громче. Был христианский праздник, его справляли вокруг, в сытых и спокойных деревнях, а здесь, в местечке, слегка посмеивались над ним. На площади скучала пара крестьянских телег, тоскующих по ушедшим полупьяным хозяевам-мужикам. Пусто было в городе, а вдали, на крутой горе, синел густой, бескрайний лес, от земли до неба окутанный голубоватой дымкой, такой близкий и такой далекий. Там сейчас Хаим-Мойше…
Ханка внезапно покраснела, глядя на этот лес. Она заботливо взяла Мотика за руку, чтобы он не побежал вперед, а сердце чуть не выскочило из груди — вдруг пришла мысль: а что, если вместе с Мотиком взять и пойти прямо туда, на гору, к Хаиму-Мойше? Ее потянуло к нему с неожиданной силой, и тут-то она и покраснела до корней волос. Ведь он ей чужой человек, этот Хаим-Мойше. Он всего-то раза три побывал у них в доме, а потом перестал приходить. Ханка сердито прикрикнула на брата:
— Мотик, не беги, пожалуйста!
И непонятно было, на кого она сердится: на себя, за то, что ее потянуло в лес, или на братишку, который рвался вперед и путался под ногами.
На площади Ханка увидела жену Ицхока-Бера. Она сидела на крашенной белой краской скамейке, на солнцепеке, перед посудной лавкой.
Ханка остановилась:
— Что же вы тут, в такую жару!..
Желтая от болезни жена Ицхока-Бера была одета, как в субботу; концами повязанного на голове шелкового платка она обмахивала потное лицо.
«Да, жарко, — пожаловалась женщина с таким видом, словно вот-вот упадет в обморок. — Помереть можно… А Ханка, значит, еще просто ребенок, если спрашивает, почему Ицхок-Бер допускает, чтобы она, больная, по такой жаре тащилась в город. Дело в том, что Ицхок-Бер совсем Бога забыл. Совсем забыл, целыми днями там, в пыли, с пильщиками, а в Бога не верит… Вот так… Не верит… На той неделе у него, Ицхока-Бера, была годовщина, а он и не вспомнил. В город не пошел, не помылся даже. Ну что ж, пускай он, Ицхок-Бер, поступает, как хочет, а она-то Бога боится; она больная… Вот взяла фунт свечек и пришла в город. Как это можно — годовщина смерти без свечей? Теперь сидит возле синагоги и ждет: синагога еще закрыта. Придет шамес[12] она ему свечки отдаст. А Ицхок-Бер? Ицхок- Бер об этом и не знает даже, он с утра запряг лошадь и куда-то уехал».
Ханка опять покраснела:
— А Хаим-Мойше?
Она растерялась. Раньше она никогда о нем не спрашивала и не знала, что жена Ицхока-Бера может о ней подумать. Но та ничего не подумала.
— Кто? Этот черт? — переспросила с удивлением.
Она назвала его чертом, потому что ни один человек в мире не может жить так, как он. Сразу после смерти Мейлаха она сама велела Ицхоку-Беру написать Хаиму-Мойше, чтобы тот приехал. Думала, он тут