– Пять этажей, домина громадная. И воровства тут было, ой-ой!
В другом месте, указав на отгороженный старым забором пустырь, сообщил:
– Тут, вашество, церковь начали строить, да полиция не дозволила – место, говорят, торговое, благости не будет. А я так соображаю: где больше торговли, там доход церкви больший. Начальству, конечно, видней, нас не спрашивали.
Доехав до центра, Мусоргский отпустил извозчика и пошел дальше пешком. Когда он стал приближаться к Красной площади, им овладело неведомое раньше чувство: все, что он прежде читал про нее, живо встало в памяти. Совсем близко был Кремль, левее возвышалось необыкновенное по совершенству и стройности сооружение – Василий Блаженный. Все было удивительно. Ощущение истории, событий, происходивших тут, охватило Мусоргского. Он осмотрел Лобное место, несколько раз обошел вокруг храма. Все поражало, и на всем лежала печать великого прошлого. То, о чем толковали не раз в доме Стасовых, теперь приобрело такую зримую полноту, точно совсем недавно происходили события, связанные с этими местами.
Мусоргский прошел через Спасские ворота и оказался в Кремле. Еще сильнее охватило его ощущение чего-то очень большого. Переходя из собора в собор, от памятника к памятнику, он жил прошлым; в воображении вставала история народа.
Насладившись тишиной, величием, торжественной пустынностью храмов и келий, он вышел наконец из Кремля.
Но и в самом городе, на его шумных улицах было много неожиданных впечатлений. Наблюдая за толпой, за торговцами, наслушавшись в трактире у Самарина разговоров, привыкнув к новому для него московскому говору, Мусоргский продолжал жить в той же атмосфере старины, истории. И как знать: может, именно в тот день впервые родилась, пусть еще не осознанная, идея создать когда-нибудь произведение, в котором прошлое России и ее народа были бы увековечены.
В Глебсво Мусоргский в тот день не вернулся. Отсюда глебовская жизнь показалась пустой и нестоящей; наедине с собой он хотел пережить все увиденное им сегодня. Но надо было с кем-нибудь поделиться впечатлениями, которые его переполняли.
Сняв номер в меблированных комнатах, Мусоргский попросил чернил. Коридорный принес в стакане теплую воду и налил в чернильницу, достав оттуда несколько дохлых мух.
– Отойдет, ничего-с, – сказал он. – Засохли-с, а их там было много. Потерпите, сударь, минуточек пять, и вполне можно будет пользоваться. Я и другому жильцу так же приготовил, недели тому две. А то ведь у нас народ какой-с? – Он улыбнулся деликатно. – Не пишут-с. Потому и засыхают, пребывая в бездействии. – И он старательно вытер тряпкой края чернильницы.
Кому было посылать письма? Кто ближе всех подходил к его настроению?
Мусоргский прежде всего вспомнил о Балакиреве.
Коридорный ушел, помешав палочкой жидкость в чернильнице. Он удалялся осторожно, на цыпочках, давая понять, что к людям, которые намерены писать, относится с полным почтением.
Мусоргский ждал, пока окажет свое действие на засохшие чернила теплая вода.
Хотелось и про храм Василия Блаженного рассказать, и про Успенский собор, и про мысли свои при виде усыпальницы царей. Необходимо было сказать, что прежде, в туманном каменном Петербурге, среди французских книг и итальянской оперы, сочиняя разные «сувениры», он был, в сущности, человеком без корней, без глубокого ощущения родины, и только теперь, прикоснувшись к старине, к истории, ощутив ее величие, вспомнив глинкинского «Сусанина», он впервые умом и сердцем почувствовал себя художником, мечтающим всей силой данных ему возможностей служить родному искусству.
В Глебово Мусоргский вернулся на следующий день. Ни одного из поручений, данных хозяйкой, он не выполнил, однако возвращался по пыльной дороге усталый, но очень довольный.
Узнав о его прегрешениях, Шиловская сказала с притворной строгостью:
– Теперь отсюда пускать вас больше не будем. Не видать вам больше Москвы! Весь вечер вчера мы прождали, музыка из-за вас была сорвана. Нет, Модест Петрович: теперь только при мне будете, и от меня – ни на шаг!
Мусоргский, выслушав этот приговор, вежливо поклонился. Он обещал впредь быть послушным во всем.
XV
Жизнь идет своим чередом. В таком городе, как Петербург, люди, случайно познакомившись, могут долго потом не встречаться и даже друг о друге забыть. Но если интересы их совпадают, если интересы эти устойчивы и живучи, – рано или поздно людей, случайно встретившихся, прибьет к одному берегу.
Придя на вечер к своему знакомому, профессору Ивановскому, химик Бородин застал среди других гостей человека, с которым случай свел его года три назад на дежурстве в госпитале. Мусоргский был на этот раз не в мундире офицера, а в штатском. Перед Бородиным оказался не изящный, одетый с иголочки юноша – молодой музыкант возмужал, окреп, даже полнота какая-то появилась, но узнать его было нетрудно. Светскость сохранилась; при этом Мусоргский стал увереннее, тверже, и жеманства не осталось вовсе. Он словно остепенился, отбросил излишества светского поведения, отказался от вычурности манер.
Они обрадовались встрече и, отойдя в сторону, стали расспрашивать, что с одним и другим за это время произошло. Бородин, выросший в ученого, по-прежнему был занят в лаборатории, работал со студентами, собирался с научными целями за границу, но что было ему рассказывать о себе? В этом зале не он один представлял мир ученых: вокруг были профессора, люди точного знания. А вот Мусоргский – тот, оказывается, далеко продвинулся в области, которая влекла к себе Бородина с прежней силой. Суждения его об искусстве стали более зрелыми, знания – глубже и шире. Он переиграл за это время так много произведений, что куда там было Бородину с ним состязаться!
И все же Бородину показалось странным, что молодой офицер покинул военную службу и посвятил себя только музыке.
– Стало быть, вы вполне уверились в своих силах? – спросил он.
– Всякое решение требует смелости, – ответил Мусоргский рассудительно. – Уж очень не совпадали интересы моей компании с моими. Шаг был рискованный, спору нет, зато я, по крайней мере, могу свободно собой распоряжаться.
– Завидую вам, – вздохнул Бородин, – хотя к науке привержен сильно.
Все, чем он обладал: уважение ученых, любовь студентов, интерес к исследованиям, – не заглушало его любви к музыке. Однако каждый шел тем путем, который сам для себя избрал.
Чем больше он расспрашивал, тем больше убеждался в том, как далеко шагнул Мусоргский в своем развитии. Прежде обоим нравился Мендельсон – теперь другие имена были на его знамени; среди них, наряду с Глинкой, одним из первых стояло имя Шумана, которого Бородин не знал вовсе. С ревнивым интересом прислушивался он к словам музыканта. В суждениях Мусоргского почти не было ничего показного, он не старался поразить собеседника и высказывался основательно и убежденно.
Профессор Ивановский давно поглядывал в их сторону: гости надеялись послушать музыку, а беседе не предвиделось конца. Наконец Ивановский не выдержал.
– Извините, господа, – сказал он, подходя, – на вас все смотрят голодными глазами. Побалуйте нас, поиграйте.
Бородин, давно знакомый с хозяином, встал.
– Только я нот с собой не захватил.
– А может, в четыре руки поиграете? Я слышал, вы о Мендельсоне толковали: у меня как раз переложение его а-мольной симфонии есть.
– От средней части увольте, – капризно отозвался Мусоргский. – Не переношу ее: какая-то песнь без 'Слов, тягучая, как все его песни… Увольте, право.
– Это, Модест Петрович, музыкантская нетерпимость, – ответил Ивановский. – Наш брат любой хорошей музыке рад, и Мендельсон для него композитор по вкусу. – Он дружески подхватил обоих под руку и повел к роялю. – Всегда бывает приятно удалиться от привычного: нас окружают точные величины, а тут некая туманная красота…
Сыграли две части, первую и третью. От второй Мусоргский все-таки отказался. Сыграли еще несколько вещей, приятных гостям. Потом снова завели разговор.