Я боялся, что кто-то будет меня преследовать, если я оставлю ее открытой. Кто или что это будет?.. Знал ли я это?.. Меня преследовал собственный страх!
По мере того как я приближался к первой лестничной площадке, я ступал все медленнее и медленнее; ведь, по мере того как я приближался к комнате, где жили мы с Дженни, я в то же время приближался к комнате дамы в сером.
На первой лестничной площадке я увидел тот же самый лунный свет, что и в коридоре.
Благодаря ему я мог бы осмотреть всю лестницу вплоть до третьего этажа, но так и не осмелился это сделать.
Дверь в комнату Дженни оказалась открытой; я вспомнил, что действительно сам ее не закрыл.
Я бросился в комнату и закрыл за собою дверь и на ключ и на задвижку. Слабое укрытие для человека, который не верил даже в надежность двери, заложенной кирпичами!
В комнате я немного пришел в себя; в этой комнате, которую я представлял себе сейчас лишь по памяти, не было ничего фантастического и сумрачного, что окрашивало всю остальную часть дома.
Я поставил лампу на комод, и тут мне пришла в голову мысль воспользоваться огнивом и зажечь свечу.
Мне было известно, где лежат на камине огниво, трут и спички.
Я был почти уверен, что при зажженной свече ужас, объявший меня, исчезнет.
Но, чтобы зажечь ее, пришлось бы ударить по кремню огнивом, а я боялся, что при мимолетном свете искр передо мной предстанет какое-то жуткое видение.
Нащупав камин и ощутив холод огнива и мягкость трута, я случайно сдвинул их.
При этом я уронил кремень.
О дорогой мой Петрус, страх – странное чувство!
Этот упавший кремень задел одну из самых чувствительных струн моей души, и удар его отозвался в самой глубине моей груди.
Я понял, что стал настоящим рабом ночи и ужаса, и возжелал только одного – добраться до постели, раздеться и уснуть.
И я достиг этого не без дрожи.
В ту минуту, когда я лег в постель, пробило полночь.
Натянув на голову простыни и одеяла, я с бьющимся сердцем насчитал еще одиннадцать ударов.
VI. Днем
С рассветом галлюцинации возобновились.
Проснувшись, я тотчас вскочил с кровати, открыл ставни и впустил в комнату веселый солнечный луч.
Этот чудный золотистый свет, побудивший танцевать целую толпу радостных пылинок, прогнал все мои ночные видения.
– О ласковый солнечный свет! Теплое дыхание Господа! Живое пламя, дарованное его божественным взглядом! Еще никогда ты не был более желанным гостем для смертного, как для меня в это утро, сменившее жуткую ночь!
Так скажите же мне, дорогой мой Петрус, великий мой философ, почему же наша душа, эта бессмертная дочь Господа Бога, во тьме воспринимает свои ощущения совсем иначе, нежели при свете дня?
Мне показалось, что все мои ночные волнения были мрачным сновидением, каким-то мерзким кошмаром; я мог бы усомниться, что все мною пережитое я испытал в состоянии бодрствования, если бы не увидел на полу кремень, который я смахнул с камина, а на комоде – погаснувшую лампу.
Выйдя из комнаты, я смело взглянул на самый верх лестницы.
Я заметил шов, обозначавший новую кладку, посредством которой дверь проклятой комнаты стало невозможно открыть.
Накануне я прошел мимо нее, опустив голову.
Я только пожал плечами при воспоминании о собственном страхе; мне хотелось бы стать перед зеркалом, чтобы по выражению своего лица определить всю меру презрения, какое я испытывал по отношению к самому себе!
Я спускался по лестнице и не мог сдержать улыбку, слушая поскрипывание ступенек, столь напугавшее меня минувшим вечером.
Затем я вошел в свой кабинет.
Здесь следы моих страхов были еще более заметны, чем в остальных местах.
Один из стульев, на который я наткнулся по дороге к двери, лежал опрокинутым; но что выдавало мое душевное состояние совсем иным образом, так это письмо, которое я писал Вам, дорогой мой Петрус, и которое прервал в начале второго рассказа: его дрожащие буквы и пятна пота на бумаге говорили о том, под властью какого глубокого ужаса я пребывал, выводя последние строки.
В какой-то миг у меня возникло диктуемое гордыней искушение разорвать последние две страницы и переписать их, не упоминая ни словом о моих глупых страхах, но Вы просили меня писать Вам правду, дорогой мой Петрус, – я Вам ее обещал, я Вам ее должен и я Вам ее даю.
Уж если обещаешь правду, она становится долгом не менее священным, чем любой другой долг.