– Да, но после того как ты вошел, отверстие заложили опять, – сказал Спор. – И каким бы могучим атлетом ты ни был, сомневаюсь, что тебе под силу в одиночку сдвинуть закрывающий его камень.
– Клянусь Юпитером, это правда! – воскликнул Нерон, напрягая все силы в тщетной попытке приподнять камень. – Но кто же прикатил сюда этот камень и закрыл отверстие?
– Я и оба вольноотпущенника, – ответил Спор.
– Но почему вы это сделали? Почему заточили меня здесь, словно Кака в его пещере?[347]
– Чтобы ты умер здесь, как он, – произнес Спор с такой лютой ненавистью, какая, казалось бы, и не могла звучать в его нежном голосе.
– Умереть! Умереть! – сказал Нерон. Он стал биться головой об стену, словно пойманный зверь в поисках выхода. – Умереть! Так, значит, все хотят моей смерти? Значит, все меня покинули?
– Да, – ответил Спор, – все хотят твоей смерти, но не все тебя покинули: я здесь, и я умру с тобой.
– Да, да… – пробормотал Нерон, снова опускаясь на матрац. – Да, ты верен мне.
– Ошибаешься, Цезарь, – сказал Спор, скрестив на груди руки и глядя, как Нерон кусает подушки, – ты ошибаешься, это не верность, а нечто более прекрасное – это месть.
– Месть? – живо обернувшись, вскричал Нерон, – Месть? Но что я тебе сделал, Спор?
– О Юпитер! И он еще спрашивает! – сказал евнух, воздевая руки к небу. – Что ты мне сделал?..
– Ах да, да… – в ужасе прошептал Нерон, прижимаясь к стене.
– Что ты мне сделал? – повторил Спор и, шагнув к Нерону, бессильно уронил руки. – Ребенка, который родился на свет, чтобы стать мужчиной, чтобы получить свою долю земных утех и небесных радостей, ты превратил в жалкое, никчемное существо, лишенное всех прав, утратившее всякую веру. Моя жизнь прошла в созерцании чужих радостей и наслаждений: так Тантал смотрит на воду и плоды, но не может до них дотянуться, – ведь я был пленником своего изъяна и своей ничтожности. Но это еще не все. Если бы я мог предаваться скорби и слезам в траурных одеждах, в тишине и одиночестве, я, быть может, простил бы тебя. А мне пришлось носить пурпур, как сильные мира; улыбаться, как баловни счастья; жить на виду, как те, кто живет по-настоящему! Мне – жалкому привидению, жалкому призраку, жалкой тени!
– Но чего тебе не хватало? – сказал Нерон, весь дрожа. – Я делил с тобой мое золото, мои наслаждения, мою власть. Ты бывал на всех моих празднествах, у тебя, как и у меня, были придворные, были льстецы. Наконец, не зная, что еще тебе дать, я дал тебе мое имя.
– Вот за это я и ненавижу тебя, Цезарь. Если бы ты отравил меня, как Британика, зарезал, как Агриппину, заставил вскрыть себе вены, как Сенеку, я смог бы в мой смертный час простить тебя. Но я не был для тебя ни мужчиной, ни женщиной, а лишь забавной игрушкой, с которой ты волен был делать все что ни вздумается, как с мраморной статуей – слепой, безгласной и бесчувственной. Эти твои милости были унижениями, прикрытыми золотом, только и всего: чем больше ты бесчестил меня – тем выше поднимал над людьми, и каждый мог измерить степень моего позора. Но и это еще не все. Позавчера я дал тебе тот перстень, и ты мог бы ответить мне ударом кинжала – тогда, по крайней мере, все присутствующие мужчины и женщины подумали бы, что я достоин быть убитым, – а вместо этого ты ударил меня кулаком как парасита, как раба, как собаку!..
– Да, да, – отвечал Нерон, – да, так не следовало делать. – Прости меня, милый Спор!..
– А между тем, – продолжал Спор, будто не расслышав, – между тем это существо, безымянное, бесполое, всеми отринутое, бесчувственное, не имея сил творить добро, могло, по крайней мере, совершить зло: войти ночью в твои покои, украсть у тебя таблички, приговаривавшие к смерти сенат и народ, а затем, будто по воле грозового ветра, разметать их на Форуме и на Капитолии, чтобы народ и сенат стали к тебе беспощадны, а затем украсть флакон с ядом Локусты, чтобы отдать тебя, всеми оставленного, беззащитного, безоружного, в руки тех, кто готовит тебе позорную казнь.
– Неправда! – вскричал Нерон, вынимая из-под подушки кинжал. – Неправда! У меня еще остался этот клинок.
– Верно, – ответил Спор, – но ты не осмелишься обратить его ни против других, ни против себя самого. И благодаря стараниям евнуха мир узрит нечто доселе невиданное: императора, умирающего под розгами и бичом, после прогулки по форумам и рынкам нагим и с колодкой на шее!
– Нет, здесь я в надежном укрытии, они меня не найдут, – возразил Нерон.
– Да, верно, ты бы мог еще от них ускользнуть, если бы я не встретил на дороге центуриона и не сказал ему, где ты. В этот час, Цезарь, он стучится в ворота виллы, он приближается, он здесь…
– О! Я не стану дожидаться, – сказал Нерон, приставив острие кинжала к сердцу. – Я сам нанесу удар… я убью себя.
– Не осмелишься, – возразил Спор.
– А все же, – прошептал Нерон по-гречески, водя по телу острием кинжала, но все еще не нанося удар, – а все же это недостойно Нерона – не суметь умереть… Да… да… Я позорно жил и умираю с позором. О вселенная, вселенная, какого великого артиста ты сейчас теряешь…
Внезапно он умолк и, вытянув шею, стал прислушиваться. Волосы у него встали дыбом, на лбу выступил пот. Он прочитал стих Гомера:
Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает…[348]
В этот миг Эпафродит вбежал в каморку. Нерон не ошибся: во дворе застучали копыта – это прибыли дозорные, преследовавшие его и по указаниям Спора быстро нашедшие виллу. Нельзя было терять ни мгновения, если император не хотел попасть в руки палачей. И Нерон, казалось, решился: он отозвал Эпафродита в сторону и заставил поклясться Стиксом, что его голова не достанется никому и что тело его будет сожжено целиком и как можно скорее. Затем, вытащив кинжал из-за пояса, куда только что засунул его, прижал острие к горлу. Тут снова, уже гораздо ближе, послышался шум, раздались повелительные голоса. Эпафродит понял, что час настал: он схватил руку Нерона и вонзил клинок ему в горло по самую рукоять. После этого он вместе со Спором бросился к подземному входу в карьер.
Нерон издал ужасающий крик, вырвал из раны и отбросил далеко от себя смертельное оружие; взор его