вам понятно, о чем я. Сдавленное дыхание объяснялось отчасти лицевыми травмами, отчасти трубками в горле, отчасти маской из бинтов. Иной раз было впечатление, будто самый воздух боится входить в мое тело.

Я пытался заглянуть под повязки, гадал, что от меня осталось. Врожденный шрам, всю жизнь располагавшийся у меня над сердцем, больше не был одинок. Честно говоря, я уже с трудом определял, где он, — так уютно шрам гнездился в заскорузлом месиве остальных шрамов на груди. Каждый день по моей палате шныряли вереницы медсестер, врачей и физиотерапевтов, потчевали меня своими мазями и притираниями, массировали красные, как будто вулканические, оползни кожи.

— Пассивную растяжку, — сообщали они, — делать чрезвычайно важно.

«Пассивную растяжку, — думал я, — делать дико больно».

Я беспрестанно звал сестер и умолял дать мне еще морфия, чтобы пресытить змею, но в ответ получал только: «Еще не пора». Я требовал, молил, торговался и плакал; они уверяли (черт бы их побрал!), что пекутся о моих же интересах. Слишком большие дозы лекарств не дадут моим внутренним органам работать как следует. Слишком большие дозы лекарств способны вызвать зависимость. От слишком больших доз лекарств будет, непонятно почему, только хуже.

Внутри меня жила змея. Я был прикован к кровати-скелету. Война во Вьетнаме, очевидно, случилась ради моего блага. Мне отчекрыжили несколько пальцев на руках и ногах, а недавно сообщили «радостную» весть: хотя врачи и смогут сделать фаллопластику, иными словами, изваять новый пенис из тканей с бедра или предплечья, эрекции уж больше никогда не будет.

«И каким же это образом, — изумлялся я, — может стать хуже от лишней дозы морфия?»

Устав слушать мое нытье, сестры позвали врача. Голубой халат, который он носил поверх одежды для защиты от обожженных пациентов, был слишком тесен, и при ходьбе явственно слышалось, как шуршат вельветовые брюки. У него был лысеющий череп; за козлиной бородкой он не ухаживал и отпустил ее, видимо, лишь с целью отвлечь внимание от двойного подбородка. Пухлые щеки говорили, что этот человек добывает пропитание исключительно в автоматах с чипсами. В животном мире ему бы соответствовал бурундук с больными гландами. Доктор протянул мне лапу, точно лучший друг.

— Я Грегор Гнатюк.

— Нет, спасибо.

Грегор широко осклабился.

— Даже не попробуете?

Я ответил: пишите что угодно в своих бумажках, и мы притворимся, будто попытались. Я бы с ним вообще-то поразвлекся — сказал бы, что слишком долго кормился грудью и скучаю по мамочке, или что меня похитили инопланетные пришельцы, — но горло не способно было произвести так много слов разом. Все же мне удалось дать доктору понять, как мало интересуют меня лечебные процедуры, которые он считает возможными.

Грегор уселся и приладил свой планшет на коленках, точно школьник, пытающийся скрыть эрекцию. Принялся уверять меня, что всего лишь хочет помочь, а потом даже пальцами стал махать, закавычивая в воздухе отсутствие намерений «лезть мне в душу». Наверное, в детстве его все время били дворовые хулиганы.

Напоследок мне удалось выдавить пару слов:

— Еще морфия!

Грегор отказался дать еще таблеток; я предложил ему убраться. Он возразил: дескать, я могу не говорить, если не хочу, однако он все равно поделится со мной некоторыми способами творческой визуализации, помогающими справиться с болью. Я близко принял его предложение и творчески визуализировал, как он выходит вон из палаты.

— Закройте глаза и представьте место, в которое хотели бы попасть, — начал Грегор. — Вспомните или загадайте, куда хотите поехать… Любое место, где вам хорошо.

Боже праведный!

Доктор Эдвардс предупредила: когда я в первый раз в сознании испытаю хирургическую обработку ран, мне будет так больно, что даже морфий не спасет, даже увеличенная доза. Но я услышал только про «увеличенную дозу» и невольно улыбнулся, хотя под бинтами было все равно не видно.

Увеличенная доза начала действовать как раз перед тем, как меня повезли на процедуру, и я парил в прекрасном опьянении. Тут из коридора донеслись шаги Эдвардс в удобных и практичных туфлях, а потом появилась и она сама.

Доктор Эдвардс выглядела по всем меркам заурядно. Не красавица и не уродина, она сумела бы изобразить на лице нечто приятное, хотя едва ли стала бы заморачиваться. Волосы ее могли бы быть попышнее, расчесывай она их по утрам, но доктор лишь затягивала волосы в хвост — вероятно, из практических соображений, поскольку вряд ли следует допускать попадание случайного волоска на ожоги пациентов. Она была полновата и, как видно, в определенный момент попросту перестала считать калории. Казалось, она вжилась в свою обыкновенность, приняла ее или же решила, что не стоит слишком привлекать внимание пациентов к своей внешности, что в ожоговом отделении это, пожалуй, покажется оскорбительным.

Доктор Эдвардс кивнула пришедшему с ней санитару, румяному толстяку с крепкими мышцами, и вместе они переместили меня с кровати на носилки. Я взвизгнул точно резаный поросенок, в секунду осознав, насколько тело мое свыклось с неподвижностью.

Ожоговое отделение часто располагают в самом дальнем крыле больницы, ведь здешние пациенты слишком подвержены инфекциям и им не следует контактировать с остальными больными. Хотя, пожалуй, важнее другое обстоятельство: отдаленность ожогового отделения позволяет минимизировать вероятность для посетителей столкнуться со свежеподжаренным на вертеле человеком. Я отметил также, что процедурный кабинет находится в самом дальнем конце этого дальнего крыла. А к завершению сеанса осознал, зачем это сделано: чтобы остальные пациенты не слышали воплей.

Санитар переложил меня на наклонный стальной стол, гладкая поверхность которого была смочена теплой водой с лекарственным раствором. Доктор Эдвардс сняла бинты, обнажив кровавую плоть. Повязки полетели в металлическое ведро, и оно отозвалось глухим эхом. Эдвардс меня мыла, а сама кривила губы, болезненно подрагивала кончиками пальцев. Вода стала розовой.

Темно-розовый, светло-красный, темно-красный. Грязная вода струилась вокруг кусочков плоти, которые напоминали рыбьи внутренности на разделочной доске. Впрочем, то была лишь прелюдия.

При хирургической обработке ран — так называемом debridement — человека режут на части, иссекают максимально возможное количество плоти. Строго говоря, процедура заключается в удалении мертвых или инфицированных тканей из раны, чтобы на этом месте выросли здоровые ткани. Само слово практически в неизменном виде произошло от французского существительного debridement, буквально означающего «распряжка». Этимологию легко проследить: иссечение инфицированных тканей — это удаление чего-то стягивающего; представляется, как распрягают лошадь, снимают узду, которая сама по себе стягивает. Получается, посредством такой санации пациента освобождают от инфицированных, загрязняющих тканей.

У меня поражения были такой площади, что удалить разлагающиеся ткани можно было только отскребая практически все. Кровь моя брызгала на доктора Эдвардс, пятнала красным халат на груди, а доктор неким приспособлением, похожим на бритву, счищала с меня кожу — так ножичком снимают кожуру с картошки.

Доктор Эдвардс проводила… Нет, это слишком официально. Ситуация сблизила нас больше, чем самых страстных любовников, так почему не звать доктора по имени? Нэн проводила лезвием по моей спине длинными, скребущими движениями. Лезвие шуршало по телу, отделяя кожу. Единственным способом определить, что прибор уже достиг здоровых тканей, было попросту порезать насквозь. Если я вопил от боли, Нэн знала: она проникла достаточно глубоко, к неповрежденным нервным окончаниям. Как у Блейка в «Бракосочетании Рая и Ада»: «Никогда не поймешь, что значит «достаточно», пока не узнаешь, что значит 'чрезмерно'».

Нэн выбрасывала лоскуты моей плоти в то же самое металлическое ведро, к грязным бинтам. Я словно

Вы читаете Горгулья
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату