Шофёр его быстро зашёл в комнату. Он повернулся к нему всем телом, радуясь предлогу закончить допрос и отдать гестапо новую жертву — пусть и это расхлёбывает Гарднер.
— Ну что? — спросил он отрывисто. — Опять стряслось что-нибудь?
— Автомобиль исправлен, — ответил солдат, — телефонная же линия...
— Едем, — сказал Курцер и встал из-за стола. — Посмотрим, каких зверей наловил нам Гарднер.
И он продолжал говорить, улыбаться, махать руками, обращаться то к одному, то к другому, пока его не посадили в машину и автомобиль не тронулся с места. Тогда он глубоко вздохнул, провёл ладонью по лицу, как бы стирая с него всё, закрыл глаза и глубоко задумался.
Глава четвёртая
Камера, куда посадили Ганку, пахла какао, корицей, ванилью и ещё каким-то редким и пахучим товаром, и Ганка понимал, откуда этот запах. Ещё неделю тому назад здесь помещался склад колониальных товаров, а теперь товар куда-то спешно вывезли, а склад превратили в военную тюрьму: Чтобы попасть в камеру, надо было сначала пройти по длинному, узкому коридору, в котором кое-где ещё попадались пустые фанерные ящики с многокрасочными наклейками, потом пересечь огромное и почти совершенно пустое помещение, где стоял только деревянный некрашеный стол, а за ним трое солдат постоянно резались в карты, и, наконец, опять очутиться в коридоре, ещё более тёмном и узком. Здесь надзиратель, ведший Ганку, вынул ключ, отпер ему камеру, сказал что-то такое: «Вот, пожалуйста, сюда», — и ушёл.
Ганка огляделся и осторожно сел на край грубо, наспех сколоченных нар. Они сейчас же заскрипели, как-то особенно противно и тягуче, и он сразу же почувствовал, что у него болит голова. Он робко дотронулся до затылка и зашипел от страшной, жгучей боли — кожа с затылка была ободрана. Он понял, что его где-то били, и били, очевидно, долго и упорно.
«Это чтобы я встал на ноги», — почему-то догадался он и сразу же почувствовал, что да, так оно и было. Он лежал на полу или на земле, а его пинали сапогами и покрикивали: «А ну, вставай! Вставай, тебе говорят, скотина! Ишь дурака-то ломает! Вытянулся, как мёртвый, и не дышит... Вставай, падаль!»
«Надо бы перевязать, — смутно подумал он, — а то может быть сепсис. Или нет, не сепсис, а как его там... сотрясение мозга».
Он было даже встал с нар, чтобы подойти к двери, но только быстро, глубоко вздохнул и остался на месте. Зато как только он сделал движение, опять протяжно и сладко заскрипели, как будто заблеяли, нары. Он поморщился от боли и сжал себе виски. Это было его давнишнее, испытанное средство от мигрени. Сжать себе голову эдак покрепче — и боль постепенно начнёт таять, таять, уходить куда-то под кожу, а под конец исчезнет совершенно. Но сейчас как он ни жал, ничего не получалось. Тогда он взглянул на свои худые, тонкие пальцы и увидел, что они дрожат.
«Значит, боюсь», — понял он, но страха у него не было. Он подошёл к стене и провёл по ней ладонью. Стена была неровная, вся в каких-то желваках и впадинах.
Он прошёлся ещё раза два по камере — три шага туда, три обратно, потом подошёл к двери и упёрся в неё кулаком.
Дверь не подавалась.
Он налёг на неё плечом, а потом и всем телом — всё равно не подавалась, а стояла неподвижная и непоколебимая, как стена.
«Боюсь,» — подумал он снова и сам испугался этого страха.
Заметил в двери узкую трещину, опустился на корточки и попытался заглянуть в неё, но ничего не увидел, кроме надоедливого мелькания жёлтого рассеянного света — и то только тогда, когда быстро поводил головой взад и вперёд. Он поднялся и снова сел на нары.
Опять они заблеяли — противно, тягуче и приторно.
Он посидел в камере не больше десяти минут, а ему уже и не верилось, что на свете существует что-нибудь, кроме этих шершавых стен, так некстати пропахших южными пряностями, жёлтой лампочки и скрипучих нар. Разрыв между тем, что было наверху, там, где светило солнце, ходили люди, текла звонкая вода, дул свежий, пахнувший водою и горькими тополёвыми почками ветер, и этой застоявшейся, вялой тишиною был так резок, что он не сразу даже почувствовал горечь утраты.
В его теле стояла такая же сонная, неподвижная тишина, что и в его камере.
Но он отчётливо знал почему-то, что эта душевная анестезия у него ненадолго, и со страхом ждал следующего утра.
Так оно и вышло.
Он внезапно проснулся и не сразу понял, где находится.
Дома он мог спать только при спущенных шторах, и обязательно около него на стуле горел фарфоровый ночник, стоял стакан с водой, лежали круглые, плоские часы и коробка с мятными лепёшечками. Просыпаясь, он всегда перегибался с кровати, брал стакан с водой, жадно выпивал его, потом клал в рот мятную лепёшечку и долго держал её на языке.
Вот такое же неосознанное, слепое движение — перегнуться через край кровати — он сделал и сейчас и сразу же отшатнулся и ударился затылком о стену.
Ничего не было, кроме серых стен, жёлтой прозрачной пустоты и круглого столика в углу.
По-прежнему горела тусклая лампочка, и противный свет её лежал на всех предметах.
«Вот где я!» — вспомнил он и вдруг почувствовал такую тяжёлую тоску, такую боль и такое отчаяние, так твёрдо и ясно поверил, что он никогда уже не выйдет отсюда, что будь у него с собой револьвер, и не револьвер даже, а попросту петля и крючок на стене, он, наверное, сразу бы покончил с собой.
Это была острая тоска, такая, что сразу заполнила его всего. Он никогда не поверил бы, что тоска может достигать степени почти физической боли. Но вот сейчас он был готов кричать, биться о стену головой, валяться по полу, делать чёрт знает что, только чтобы не сидеть, не думать, не слышать это противное блеяние нар.
Он вскочил и побежал по камере.
Ничего.
Тишина.
Даже не слышно почему-то шума собственных шагов.
Он остановился перед стеной и быстро несколько раз потёр переносицу.
«Здесь должно быть эхо, — подумал он. — Где это я читал об этом? Кажется... У Пеллико, что ли? Или нет, в „Шильонском узнике“. — В „Шильонском узнике“, — сказал он громко и прислушался.
Нет, ничего. Голос как голос, даже не похоже на то, что он в тюрьме.
„Вот так же, — подумал он, — чувствует себя человек в водяном колоколе, если вдруг оборвётся верёвка“.
— Оборвётся верёвка, — сказал он стене и пошёл по камере.
Прошёлся раз, потом ещё раз — побыстрее, а потом ещё раз — бегом, ещё раз — бегом! Ещё раз — бегом! И ещё раз — бегом! И забегал, забегал, забегал! Потом внезапно остановился, опустил руки и вдруг почувствовал, что плачет.
Да, да, он стоял под жёлтой лампочкой, нелепый, растерзанный, со следом подушки поперёк лица, из-под пиджака у него вылезала сиреневая сорочка, — стоял и плакал. И вдруг ему захотелось как-то сорвать своё отчаяние, сбросить его! Вот сейчас подбежать к двери, застучать в неё кулаком, крикнуть, разбить лампочку, повалить, разломать нары. Пусть будет шум, прибегут люди, будут на него кричать, грозить ему, пусть его повалят на пол и начнут выламывать руки, он тоже будет их бить, кричать и кусаться. Одним словом, пусть сейчас, сию минуту, что-нибудь произойдёт неожиданное, острое, болезненное, но непременно такое, чтобы избавить его от этого неподвижного отчаяния и тишины.
Но он почему-то не закричал, не побежал, не разбил лампочки. Он только подошёл к двери и забарабанил в неё кулаком. Ему не ответили на это.
В коридоре было по-прежнему тихо.
Он отступил, закусил губу и с размаху пнул дверь ногой. Тогда она быстро отворилась, так быстро, что он чуть не упал, и солдат, пожилой, равнодушный, лет сорока, — так и думалось, что до войны он