вылетело у меня из головы некое письмо, написанное им пятнадцать лет назад, где он уже не вопросы задавал, как сейчас, а просто и уверенно ставил крест на всей цивилизации и говорил, что самое главное и самое важное сейчас — это пронести через этот страшный мир своё бедное человеческое сознание? Ну вот, он и выжил и пронёс его, да ещё стал героем. Так куда же я его толкаю сейчас, чего я от него хочу?..
В общем, я понял, что надо кончать, и сказал:
— Шеф, я всё понимаю и со всем согласен.
— Ну и отлично! — рассерженно фыркнул он.
— Я всё понимаю. Дайте мне обратно мою статью — И протянул руку.
Тут он сразу осёкся, лицо его сделалось растерянным, а глаза близорукими. То, что ему не пришлось хитрить и чертить вокруг меня лисьи петли и, значит, все речи и ультиматумы, которые он так тщательно подготовлял, пропали даром, произвело на него впечатление осечки, как будто он примерился, размахнулся, чтоб ткнуть противника в челюсть, а тот пригнулся или отскочил — и вот вместо упругого ощущения удара только ноет вывихнутая рука, и никак не поймёшь: что же случилось?
Я взял у него статью и бросил её на стол. Он пробормотал что-то вроде того: «А вы что, разве хотите сами?..» — и замолк, не зная, что сказать.
Я обошёл стол с другой стороны, взял чашки — его и свою, — налил кофе и сказал:
— Не будем ссориться. Я всё продумал и вижу, что нам хотя на время надо разойтись.
— Как? — кудахтнул он уже в полной растерянности, охваченный, может быть, настоящей тревогой. Всё ведь шло совсем не так, как он думал: я сам уходил, а не он меня увольнял.
— На время, на время, шеф! — успокоил я его.
И после того, как я произнёс это решительное слово разрыва, всё моё раздражение, неприязнь, даже чуть не ненависть — всё как ветром снесло. Ибо не было уже передо мной врага, изменника, капитулянта, а было, наконец, только препятствие, которое я — наконец-то! — одолел одним рывком и о котором после этого уже не стоило размышлять.
— Пейте кофе, профессор, — сказал я и чуть не улыбнулся, потому что и это всё ведь было когда-то.
Весь последний год я ненавидел этого человека, ненавидел всё, что он делает, пишет, организует, редактирует, ненавидел его за всё доброе, ненавидел за всё злое, а больше всего за то, что он всё время менялся в своей роковой значимости. То он был для меня действительно дядей Иоганном, давним другом моего отца, у которого я играл на коленях, — это был, конечно, миф, но так уж повелось издавна. («Ах, я же помню вас, Ганс, когда вы ещё были вот какой! Помните, как вы играли у меня на коленях?» Или: «Вы же играли у шефа на коленях, разве он вам в чём-нибудь откажет?» — это когда надо было замять какую- нибудь неудобную редакционную историю.) Потом пришла война, в город вошли нацистские войска, на фонарях появились повешенные, на улицах — убитые. Нашу семью покинули все. Мы жили за сорок километров от города, и когда Ланэ появился там и пришёл сначала к матери, а потом к отцу, впервые проползло по почти опустевшим комнатам таинственное и скользкое, как змея, слово «предатель». Но на предателя он не походил никак, — этакий толстый, добродушно-унылый человек, молчаливо скитающийся по комнатам нашего почти опустевшего дома. Я хорошо помню, как он вздрагивал при каждом выстреле, как подавленно говорил: «Боже мой, боже мой, чем же это кончится?!» Как всё остальное время сидел в углу дивана с книжкой в руках, но не читал, а глядел поверх неё, на противоположную стену. Ему не доверяли, при нём не разговаривали. Мать говорила про него: «Предатель», отец говорил про него: «Шкурник», а я украдкой смотрел в его круглые ореховые глаза и думал: «Так вот какие бывают шкурники!» Затем события пошли с невероятной быстротой. На меня сразу свалились смерть отца, убийство и самоубийство в нашем доме, пожар... А дальше началась Восточная война, и всё завертелось так, что я сразу потерял счёт времени и событий. Тут я впервые услышал, как затрещала по всем швам гитлеровская империя. Наш город, как находящийся в глубоком тылу, ещё не бомбили, и поэтому война чувствовалась здесь меньше, чем везде, но меньше — это ещё не мало вообще. Война нависала над нами, как грозовая туча. Город заполняли беженцы с запада и раненые с востока, и там, где они жили, лежали или останавливались, постоянно шёл разговор о таких страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбёжка, о том, что в городе стоят кварталы чёрных развалин, что людей заваливает в бомбоубежищах и они гибнут там. Рассказывали, как из зоопарка после бомбёжки вырвались звери и метались по улицам. Они бежали не от людей, а к людям, и скажем, медведь ревел и тряс лапой, страус махал обожжённым крылом, а слон становился на колени, поднимал хобот и жалобно трубил. Но что могли сделать люди, когда и под ними горела земля? А коралловый аспид, очень ядовитая и красивая змея, похожая на красное и чёрное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и смиренно свернулось под чьей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах больших городов, об улицах, где ползают африканские гады и трубят умирающие слоны, было что-то и от Уэллса и от апокалипсиса — в общем от легенд о конце мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о том, как налетают самолёты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены, воют, воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами — две, три, Бог знает сколько тысяч, — гудят, гремят и аккуратно выжигают квартал за кварталом. Вот тогда-то от прямого попадания зажигалки и сгорел наш институт. Я хорошо помню эти дни. В подвалы набивалось столько народу, что ни встать ни сесть; раз один старичок-аптекарь умер от инфаркта, и труп его продолжал стоять, так как был со всех сторон зажат живыми людьми.
Шептались о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и покушении на Гитлера, о том, как под ударами Советской Армии трещит восточный фронт, как пала европейская крепость и что одна только надежда у гитлеровцев Neue Waffe — новое оружие — панацея от всех болезней и бед. Уже по тому, как произносились эти слова, можно было понять, с кем ты имеешь дело. Один говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: «Какое там к дьяволу новое оружие! Ничего им не поможет! Оружие-то новое, да обезьяна старая» (по-немецки это получается очень складно: «Neue Waffe und altte Affe»).
Другие произносили эти два слова с угрозой. «Посмотрим, — словно говорили они, — посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа! Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зелёной водой и лягушками».
Были и третьи — паникёры. Они произносили эти слова шёпотом и заглядывали в лицо: они всего боялись.
Четвёртые делали значительные физиономии: «Я не знаю, конечно, что это за штука — новое оружие, но я слышал один разговор в бомбоубежище, говорил очень сведущий человек, очень сведущий! — Это ужасно, ужасно! Бедные матери, бедные их дети!»
Пятые — сразу же в крик: «Когда же, господа хорошие, когда же?! Ведь мы сгорим, как моль, пока вы там раскачиваетесь!»
«Но оно обязательно появится», — отвечали им шестые, и это была самая тупая, но зато и самая стойкая публика — столпы империи! И оно действительно появлялось, и то оказывалось сверхмощным танком «тигр», то сверхманевренным танком «пантера», то фаустпатроном. Все эти «фаусты», «пантеры», «тигры» должны были кончить войну ещё в этом сезоне, а она тянулась, тянулась, тянулась неизвестно куда, и всё меньше оставалось земли, куда можно было попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и все понимали, что новое оружие ещё впереди, ещё о нём надо гадать и гадать. А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи, говорящие о конце. Например, в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов — за килограммный талон два килограмма. Знаменитая «Мадонна» была скатана в трубку и тщательно упакована, а памятники забиты в ящики, спрятаны в подвалы, зарыты. Ходить после десяти часов по улицам запретили. Ползли слухи о шпионах. В окрестные леса будто бы сбросили парашютистов. И было, например, такое: в кафе «Лорелея» один офицер на глазах у публики застрелил другого — встал из-за столика, подошёл к другому и бабахнул в затылок полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что всё это шпионское дело, — только неясно, кто из двоих шпион: убитый или убийца?
Вдруг газеты сообщили: вчера гильотинированы три очень известные женщины — оказались шпионками. Ещё кого-то казнили за распространение рукописных листовок, ещё — за спекуляцию продовольствием и ещё — за грабёж после бомбёжки. Появилось страшное слово «дефатизмус» — дискредитация власти — и такие же страшные, короткие дела в полицейских судах. Жить становилось не то что страшнее (конечно, страшнее, но истощались болевые способности людей), а бессмысленнее с каждым днём. И опять-таки не то что не было уж решительно никакого выхода немецкому народу, — выход был, и